Эссеистика
Шрифт:
Существует много «далеко», не похожих на то «далеко», которое фиксируют наши чувства. С точки зрения атомов время нашей системы настолько головокружительно (телескоп лишь корректирует наше зрение, а микроскоп обманывает, приближая то, что далеко и что не перестает быть далеким, даже если на него смотреть вблизи), что детали исчезают в нем подобно лопастям вентилятора. Если смотреть из другого «далека», этот вихрь кажется неподвижным. Он образует единое целое, в котором прошлое, настоящее и будущее неразделимы. Вечность — один из терминов, воплощающих наше представление о времени. Вечность постижима не более чем время. Я хочу сказать, что она ленива в своем значении. В слове «всегда» присутствует идея непрерывности, противостоящая явлению статичности, которое недолговечный человек подменяет по контрасту миражом длительности. Поэтому я и написал, не вдаваясь в
Ничто не является ни большим, ни малым, как не является ни большим, ни малым предмет, на который смотрят то с одной, то с другой стороны подзорной трубы. Это, однако, не избавляет человека от необходимости рождаться и умирать. И проживать, секунда за секундой, события, которые, как нам кажется, следуют одно за другим, в то время как они происходят все разом, — и вообще на самом деле не происходят, потому что настоящего нет и быть не может, а прошлым и будущим мы называем недоступные места, которые проходят сквозь нас. В сущности, это то же, что «вечное настоящее» Эддингтона. Он говорит: «События не происходят с нами, мы сталкиваемся с ними по дороге».
Каким бы безумным это ни казалось, небытие и жизнь, или пустота и полнота, суть наивные понятия, которые человек противопоставляет отвращению, с каким теряется в них, и которые лепит наподобие первобытных идолов.
Одним гордость повелевает быть чем-нибудь (любой ценой). Другим — не быть ничем, в то время как это «ничто» не более понятно, чем «что-нибудь», а «что-нибудь» — чем «ничто».
Я не отказываюсь верить в то, что имеет видимость бытия. Пусть так. Но если оно существует, то по-другому. Оно столь же чуждо нашим убеждениям, сколь чуждо жизни свободное и абсурдное великолепие сна [63] .
63
В одном сне я ходил взад-вперед перед вилами, воткнутыми в землю между колонкой Уоллеса{278} и пьедесталом одного из коней Марли{279} на Елисейских Полях. Я знал, что хожу взад-вперед, ожидая, пока проснусь, а когда проснулся, задумался, почему, пока я ходил, я не закурил сигарету, как это делаю обычно. Тут я понял, что во сне никогда не курю. Должно быть, это каким-нибудь образом связано с тем, что в моих пьесах никто не курит. Отсутствие курения в пьесах я объясняю тем, что курить для актеров — это заполнять паузу, а такое не может быть предусмотрено ни в сюжете, ни в тексте.
Именно эту малость мы не в состоянии понять, мы, которые представляем собой что-то, мы, чье субъективное «я» постоянно материализуется во что-нибудь вещественное. Это «я» и вещественное им порожденное, отягощают нас, загромождают. Мы натыкаемся на стены, исписанные фразами, и, чтобы от одной стены пробраться к другой, нам приходится перелезать через мебельные склады, свалки разбитых статуй и чердак детства, на котором похоронены крокет и пасс-буль. Почему нам неведома легкость сна? Во сне летаешь так естественно, что кажется, и, проснувшись, полетишь. Но когда мы бодрствуем, мы оказываемся в плену трех стен, становимся жертвами массы предметов, скрывающих от нас четвертую стену, прозрачную, которая должна открываться на бесчисленное множество других стен (скажем так, на свободу).
Если смотреть сверху, дом представляется жилищем, в котором я могу жить исключительно благодаря привычке. Если подняться выше, это уже точка. Если еще выше — дом пропадет совсем. Когда смотришь из самолета, человеческая жизнь исчезает прежде, чем дома и поля. Но вскоре исчезает все: и жизнь, и дома, и поля.
Поднявшись еще выше, мы будем видеть только вращение земного шара. Еще — и он исчезнет, как исчезло движение всего, что на нем живет. Тогда станет видна материя, она будет казаться плотной и неподвижной, состоящей из неуловимого для глаз, непостижимого шевеления.
Лучше представить себе обратный пример. Вообразим микроскоп с регулируемой мощностью увеличения. Сначала мы увидим предмет, затем — из чего он состоит, потом увидим вращение атомов, потом лишь несколько атомов, потом один атом, бомбардируемый нейтронами, потом бомбардировка стихнет. После этого мы увидим орбиты и траектории движения звезд, затем одну планету, затем фрагмент этой планеты, который покажется нам неподвижным. После мы увидим то, что находится на этой планете. Увидим дома, тех, кто в них живет и умирает.
Таким образом, если смотреть вблизи, дом и его обитатели существуют. Если смотреть издалека — их нет. Если отойти еще дальше, то время будет уменьшаться, как и пространство, пока не превратится в скорость, идеальному наблюдателю кажущуюся монолитной и невероятной: века будут сменяться веками, континенты менять свою форму, моря заливать землю, горы вздыматься на ровном месте, острова уходить под воду. Приблизившись, наблюдатель увидит, как строятся и рушатся соборы и здания, как по дорогам снуют лошади, повозки, затем автомобили и так далее (и все как в рапиде). В конце концов, если снова отдалиться, от всего этого зрелища останется лишь мертвый мир, такой, каким он всегда был и всегда будет, и который при еще большем удалении исчезнет вовсе, а вместо него будет видна галактика, в которой он вращается. А потом и галактика исчезнет, и все галактики сольются и покажутся неподвижными. И останется только мертвая с виду материя (но для всего этого потребовалось бы немыслимо приблизить аппарат к глазам).
С того момента, как мы покинем землю, пронесутся тысячи веков, и явление перспективы, хоть и прошли века, будет восстанавливать время по мере нашего приближения к земле и наконец превратит его в перспективу обыкновенного путешествия — точно так же, как наше приближение восстанавливает исчезнувший дом со всем, что в нем находилось, и возвращает в него жизнь.
Само собой разумеется, мы не можем говорить об этом «далеко», таком далеком и отличном от нашего, когда речь идет о расстояниях, привычных для летчиков, астрономов или химиков. Расстояния, о которых говорю я, находятся за пределами действия механизмов, доступных для нашего понимания благодаря науке. Вероятно, причиной, по которой наука не в состоянии установить связь между взрывом, микроскопической частью которого мы являемся, и взрывами, различимыми в микроскоп, являются традиционные научные методы и земные исторические понятия.
То, как явление перспективы оберегает свои тайны, — шедевр. Во-первых, такой пример: человек покупает кресло, торгуется из-за цены, перевозит кресло к себе, садится в него, встает, повторяет это несколько раз. Мгновенность череды этих действий стала бы очевидной только на расстоянии, не достижимом из-за того, что наблюдатель, способный смотреть с такой отдаленной точки, должен иметь приближающее устройство, которое восстанавливает человеческую перспективу (или же это возможно в том случае, когда наблюдатель, находящийся на земле, смотрит на другие галактики или живет в других галактиках и смотрит оттуда на нас). Этот человек рассмеется мне в лицо и скажет, что я ошибаюсь. Он рассмеется в лицо всякому наблюдающему или рассуждающему, в какой бы галактике тот ни находился. Во-вторых: если какой-нибудь ученый возьмется развивать этот тезис, он сделает такие вычисления и объяснит все в таких терминах, что живущий (и уже пеняющий на краткость жизни) и осознающий себя человек ровным счетом ничего не поймет. В-третьих, понятия длинного и короткого, большого и малого так прочно сидят в нас, так глубоко коренятся, я бы сказал, в нашей глупости, что победить их трудно, разве что действовать по методу современных газет, которые легко убеждают человека, польстив его гордости и похвалив его земную точку зрения.
Человек все меньше согласен мириться со своими пределами. Он их преодолевает по-своему, и эти способы не всегда хороши. К примеру, ультразвук: он убивает и может превратиться в руках человека в сверхопасное оружие.
Эти вылазки за пределы наших возможностей позволяют понять, что вселенная устроена иначе, чем мы привыкли считать, нам приходится размышлять над вопросами, от которых мы отмахиваемся, дабы не нарушать собственного спокойствия.
Меня всегда восхищал хрупкий комфорт, которым окружают себя ученые. Они презирают наше невежество, но не подозревают, что их самих от мира отделяет вата: ведь они не слышат не различимые для слуха звуки. Их уверенность исчезает, когда они обнаруживают собственную слепоту в семейных проблемах или перед картиной художника. Тогда они понимают, что окутывающая нас вата непроницаема и порождает чудовищные ошибки морального порядка. Правда, поле их деятельности настолько четко очерчено, что они вынуждены ограничивать размер диафрагмы своего объектива.