Эта милая Людмила
Шрифт:
— Как? С чего вдруг?
— С чего — неизвестно. Но вот именно — вдруг. Растёт замухрышечка какая-нибудь, на неё внимания никто уже и не обращает, а она вдруг — раз! — и расцветет. А бывает и наоборот. Живёт красоточка. От зеркала не отходит. Собой любуется. И — вдруг! — потихонечку-потихонечку, полегонечку-полегонечку, а потом всё быстрее начинает дурнеть!
— Мама говорит, что я непростительно тощая!
— Тощие могут потолстеть. А вот если бы ты была непростительно, извини, жирная, это было бы непоправимо. Толстые,
— А мама?
— Я же не маму остригу, а тебя. Ты же сейчас считаешься свободным человеком. Значит, имеешь полное право хотя бы укоротить волосы. Я займусь твоими родителями, когда буду приезжать к тебе. У меня с моими никаких конфликтов. А вот у некоторых подружек — драмы, комедии, а чаще всего — цирк! То дети изводят родителей, то родители детям нормально жить не дают.
— Почему же так бывает? — горестно и недоуменно спросила Голгофа.
— Никто толком не знает! — авторитетным тоном заявила эта милая Людмила, но чуть сконфуженно замолчала и, снизив голос до шёпота и даже оглянувшись по сторонам, проговорила: — По-моему, во всём виноваты всё-таки взрослые. Ведь они же были когда-то детьми и обязаны в нас понимать всё до мельчайших подробностей!
— Слушай… — Голгофа наклонилась к её уху. — А может быть так, что тех взрослых, которые не умеют правильно обращаться с детьми, самих неправильно воспитывали и они были плохими детьми?
— Вообще-то подобные рассуждения — не нашего ума дело, — задумчиво призналась эта милая Людмила, — вот подрастем, у нас самих будут дети, и посмотрим тогда, что из этого получится. Взрослым ведь тоже нелегко. Их тоже понять надо… И пошли-ка завтракать, нам надо набираться сил. День сегодня будет выдающийся по трудностям. Наиболее интересно то, какой же сюрпризик преподнесёт нам Герман.
— Он тебя у-у-у-ужасно ревнует к Панте, — стыдливо сообщила Голгофа. — Он вчера у костра на тебя та-а-а-а-ак смотрел…
— Ка-а-а-а-ак? — рассмеялась эта милая Людмила.
— Ну как в балете. Раз там ни петь, ни говорить нельзя, иногда там та-а-а-а-ак таращат глаза… Вот как Герман вчера.
— Я в нём разочаровалась. Собственно, я и очарована-то, конечно, не была… Перевоспитательную работу я с ним не брошу, но… Избалованная девочка — противна, избалованный мальчик — просто, извини, мерзость. Представляешь, каким он будет мужем?
— Нам рано об этом думать…
— Мой папа влюбился в мою маму в пятом классе, а она в него в седьмом, во второй четверти. Так что…
— Они тебе сами рассказывали?!
— Мама, конечно, — с уважением и нежностью ответила эта милая Людмила. — Бывает, устанем мы с ней, когда, например, большая стирка, присядем на кухне отдохнуть, чайку попить, и мама начинает вспоминать детство, всю жизнь, а я ей про наши девчоночные дела рассказываю… И мне интересно, и ей.
Голгофа глубоко и тяжко вздохнула.
— Какие вы свеженькие! — восторженно встретила их тётя Ариадна Аркадьевна. — Неужели уже искупались?
И, словно отвечая на вопрос, Голгофа чихнула четыре раза подряд, но сказала:
— Ничего со мной не будет. Я здесь уже подзакалилась.
— Я угощу вас жареными окунями! Пальчики оближете!
Голгофа сердито запыхтела и зло, вернее, очень сердито проговорила:
— Я пальчики не оближу. Я рыбу не ем. Мне не разрешают. В рыбе кости, можно подавиться! — кого-то передразнила она. — На лыжах нельзя кататься, можно вывихнуть ногу, сломать позвоночник, а палками выколоть глаза! Мне нельзя… Мне всё, всё, всё нельзя! Не бойтесь, плакать не буду. А буду учиться есть рыбу.
И представьте себе, уважаемые читатели, она не подавилась, а пальчики действительно облизала.
— Всё пока складывается вроде бы прекрасно, — сказала тётя Ариадна Аркадьевна. — Кошмарчик уже несколько раз залезал в корзину, которую я для него приготовила. Но меня не оставляет какое-то неясное ощущение чего-то. И не из-за котика.
Раздался стук в дверь — осторожный и виноватый — и вошёл дед Игнатий Савельевич. Он скорбно поздоровался, сел на табуреточку у порога и мрачно молчал.
— Что случилось? — спросила эта милая Людмила.
— Пока ничего не случилось, — очень тяжко вздохнув, отозвался дед Игнатий Савельевич. — Но случиться может.
— Да что же?
— Внучек мой раскапризничался так, что далее некуда. Вчера наотрез отказался в поход идти. Вы его, видите ли, одного бросили, он под дождем пытался пневмонию схватить… Уросливый у меня внучек, ох уросливый. Это похуже, чем избалованный и капризный… Так что, боюсь я его будить. Ночь-то он почти не спал. Переживал. Страдал.
— Но, может быть, он всё-таки передумает? — Голгофа растерялась, решив, что многодневный поход окончательно сорвался. — Неужели Герман способен испортить нам всем такое удовольствие? Или не понимает, что делает?
— А вы его оставить не можете, — полуутвердительным тоном произнесла эта милая Людмила. — А нам без вас в походе будет трудновато.
— Без меня вам там вообще делать нечего! — вырвалось у деда Игнатия Савельевича. — В походной жизни нужны опытные рабочие руки. Конечное дело…
— Поход состоится вне зависимости от поведения Германа, — решительно, но всё-таки осторожно перебила эта милая Людмила. — Пусть себе капризничает, пусть себе уросит сколько хочет и как хочет.
Тётя Ариадна Аркадьевна с явным осуждением взглянула на племянницу и предложила:
— Сначала надо попытаться объяснить Герману… ну, очевидную неразумность, неправильность, скажем прямо, даже некоторую непорядочность его поведения…
Вставая, дед Игнатий Савельевич проговорил обреченно: