Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
Одним из таких примеров стала форма городского фольклора, известная под названием «стишков-страшилок» — смешных и одновременно жутких двустиший или четверостиший, в которых маленькие дети предстают субъектами или объектами жестокого насилия. Иронично жуткие жанры такого типа встречаются в разных культурных и исторических контекстах{464}, но обычно они не слишком широко распространены и занимают маргинальную фольклорную нишу. Однако в Советском Союзе позднего периода, с конца 1960-х по середину 1980-х, случился настоящий бум этого жанра{465}. В тот период стишки-страшилки можно было услышать намного чаще, чем до и после. Звучали эти стишки не только среди близких друзей и знакомых, а в самых разных ситуациях.
Невероятная популярность этого фольклорного жанра в позднесоветский период (а также падение его популярности в постсоветский) [294] указывает на тот же культурно-политический сдвиг в позднесоветском обществе, который привел к появлению групп, подобных Митькам или некрореалистам. К тому же, как и в случае обеих этих групп, в основе этого жанра лежали
294
В постсоветский период этот жанр стал быстро отмирать, особенно редким стал пересказ стишков-страшилок на публике.
295
В немецком оригинале — unheimlich; в английском — uncanny.
Стишки работали на обнаружение в советской повседневности жуткого и одновременно смешного. Они рассказывались обычными людьми в обычной обстановке — в школе, в компании друзей, — что делало их сродни другим проявлениям стёба и некроэстетики. В первой части такого стишка обычно говорится о невинном ребенке, находящемся в обычной, знакомой ситуации — он играет, гуляет по лесу, разговаривает с дядей. Во второй части ситуация переворачивается и в ней возникает образ жуткого, необъяснимого насилия, происходящего с ребенком или производимого им. Вот типичные примеры:
Мальчик Алеша варил холодец, по полу ползал безногий отец. Девочка в поле гранату нашла. — Что это, дядя? — спросила она. — Дерни колечко, — дядя сказал, Долго над полем бантик летал. Маленький Витя с ружьишком играл. Он с любопытством его разбирал. Пальцем неловко нажал на курок — Брызнули дружно мозги в потолок.Над стишками смеялись, и сквозь смех многие морщились от ужаса или отвращения. Вряд ли кто-то интерпретировал эти истории буквально, а значит, в глубине души все в принципе понимали, что смеются они не над насилием, происходящим с героями этих стишков, а над чем-то иным. Стишки служили иронично-агрессивной имитацией перформативного сдвига, которому подвергались авторитетные символы и тексты советской системы. Благодаря им на мгновение становилось видимым полное несоответствие между формой репрезентации, наполнявшей советскую повседневность, и смыслом, который в эту форму вкладывался в реальных -ситуациях, — несоответствие, о существовании которого все в принципе знали и в воспроизводстве которого сами принимали участие, но которое обычно не обсуждалось и о котором было лучше не задумываться.
Геронтократия
На рубеже 1970–1980-х годов черты некроэстетики стали все больше проявляться и в других примерах иронии вненаходимости. Это было частично вызвано любопытным изменением, которое произошло на уровне означающих авторитетного дискурса. К тому времени уже на протяжении более двух десятилетий состав Политбюро ЦК КПСС — высшего государственно-партийного руководства — оставался практически неизменным. Как и прочие знаки авторитетного дискурса, портреты и имена членов и кандидатов в члены политбюро постоянно воспроизводились в прессе, пропагандистских материалах, выступлениях с трибун. Не менее часто повторялся и весь перечень имен, одного за другим, в порядке уменьшающейся важности, от генерального секретаря до самого недавнего кандидата в члены политбюро. Список этот был у всех на слуху, но произнести его по памяти, за исключением имен первых лиц, вряд ли кто-то мог. Большинство лиц, кроме первых лиц государства, на портретах, висящих во множестве мест, с конкретными именами тоже ассоциировались с трудом. Эти имена и лица были важны не каждое само по себе, а в виде единого, стандартного списка, функционировавшего как стандартное высказывание авторитетного Дискурса. Его важность заключалась в единстве и неизменности формы всего списка, а не в констатирующем смысле конкретных имен (какому портрету какое имя соответствует, что это за человек).
Также воспринимались и речи членов и кандидатов в члены политбюро, которые передавались по телевидению и печатались в газетах, — в них важна была, в первую очередь, единая, ритуально вопроизведенная форма авторитетного дискурса и в гораздо меньшей степени констатирующий смысл. Именно поэтому выступления, которые произносились не вполне внятно, — а к тому времени речь стареющего Брежнева, страдающего тяжелым атеросклерозом мозговых сосудов, становилась все менее разоборчивой, — имели такой же эффект, как и выступления, которые проговаривались четко и разборчиво. Наиболее важной частью таких выступлений был сам факт их произнесения и повсеместного повторения.
Ирония этой ситуации заключалась в том, что парадокс авторитетного дискурса — парадокс Лефора, о котором речь шла выше (см. главы 1 и 2), — теперь стал проявляться на биополитическом уровне, как парадокс между ощущением неизменности советского символического режима и явным биологическим старением его живых авторитетных символов. Средний возраст членов и кандидатов в члены политбюро увеличился в период позднего социализма с 55 лет в 1966 году до 70 лет в начале 1980-х, причем возраст руководящей группы — той самой группы, которую советские люди знали лучше и с высказываниями которой сталкивались чаще, — стал приближаться к восьмидесяти. Недаром это время впоследствии было названо «периодом геронтократии». Биополитическое отражение парадокса Лефора проявилось, например, в распространенной реакции на смерть Брежнева в 1982 году. Хотя всем давно было очевидно, что он стар и нездоров, его смерть застала большинство советских граждан врасплох. Поэт и музыкант Андрей Макаревич впоследствии вспоминал свою реакцию на это событие:
…не знаю, как другие, а я-то был совершенно уверен, что постылая советская власть простоит еще лет сто — даже смерть какого-нибудь Брежнева производила сильнейшее впечатление. Казалось, что он, как библейский персонаж, будет жить восемьсот лег {468} .
В начале 1980-х смерть высокопоставленных лиц из партийно-государственного руководства вдруг превратилась в необычно частое явление повседневности. В течение чуть более трех лет, с января 1982-го по март 1985-го, в среднем каждые полгода умирал один член или кандидат в члены политбюро. Список был впечатляющим: Суслов (январь 1982 года, 80 лет), Брежнев (ноябрь 1982 года, 72 года), Киселев (январь 1983 года, 66 лет), Пельше (май 1983 года, 85 лет), Андропов (февраль 1984 года, 70 лет), Устинов (декабрь 1984 года, 16 лет), Черненко (март 1985 года, 74 года) [296] . Эта эпидемия смертей, однако, не означала крушения авторитетного дискурса в целом. Как раз наоборот, в соответствии с принципами этого дискурса, репрезентация смертей высокопоставленных лиц сама быстро приобрела вновь стандартизованную, нормализованную ритуальную форму авторитетного дискурса, призванную передавать ощущение его вечности и неизменности, даже при описании конца конкретных политических биографий. Сообщения о смертях высокопоставленных лиц в прессе и на траурных собраниях трудовых и учебных коллективов формулировались в стандартных фразах и формулах; в телевизионных трансляциях звучала одинаковая траурная музыка и показывались идентичные траурные церемонии с Красной площади; улицы были оформлены одинаковой траурной символикой, флагами, портретами. Некроэстетика, ставшая теперь неотъемлемой частью авторитетного дискурса, претерпела такую же нормализацию формы, как и другие элементы этого дискурса. Эта нормализация означала, что в траурных ритуалах и высказываниях акцент сместился с биологической смерти отдельного человека на политическую стабильность и неизменность всего символического режима. Как и прежде, стало важнее пользоваться фиксированной, неизменной фразеологией для описания этих траурных церемоний, чем стремиться к буквальности самого описания [297] .
296
Шестеро из них были членами политбюро, а один — кандидатом в члены.
297
Вспомним приведенный в главе 2 пример того, как на похоронах высокопоставленных лиц употреблялась фиксированная формула, в которой речь шла о людях, похороненных «на Красной площади у Кремлевской стены», хотя в действительности к концу 1970-х их тела кремировались и прах погребался внутри Кремлевской стены.
Несоответствие между нарастающей частотой смертей высших лиц государства и тем, что эти смерти репрезентировались как фактор политической стабильности и неизменности, быстро нашло отражение в советском анекдоте той поры. Человек подходит к Красной площади, где проходят очередные похороны члена политбюро. Поскольку доступ на эти мероприятия был ограничен для крупных членов партии, имеющих специальные пригласительные билеты, милиционер останавливает человека вопросом: «У вас есть билет на сегодняшнее мероприятие?» — и получает ответ: «У меня абонемент на весь сезон».
В подобных анекдотах отражалось нарастающее ощущение того, что, несмотря на неизменность и повсеместность авторитетного дискурса, в нем все больше ощущались разрывы и нестыковки — в частности, на биологическом уровне символа. Биологическая смертность человека и символическая вечность истории часто приводят к смысловому конфликту, в результате которого вдруг обнажается пространственная и временная неоднородность (гетеротопия и гетерохрония) любого символического режима. Как отмечал Фуко, эта неоднородность проявляется особенно ярко в пространстве кладбища, где человек одновременно остается частью традиционного представления истории как непрерывного, поступательного нарратива и выпадает из него, «растворяясь и исчезая» в вечности{469}. В начале 1980-х годов массовые ритуалы похорон лидеров партии, постоянно транслируемые и описываемые авторитетным языком в средствах массовой информации, играли ту же роль в повседневной реальности, вскрывая пространственно-временные разрывы и парадоксы советского символического режима. Ироничная некроэстетика, ставшая к тому времени частью повседневного общения, фокусировалась именно на этих разрывах и парадоксах.