Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
Важно подчеркнуть, что эти образы сначала возникли не как часть художественного проекта (фильма, литературного текста или перформанса), а как попытка построить свое обычное существование в отношениях вненаходимости к авторитетному символическому пространству системы. Вспомним, что эксперименты некрореалистов начались в конце 1970-х не как художественная практика, а как спонтанная реакция на советскую повседневность. Произошло это задолго до того, как у членов группы сформировалась идея превратить эти эксперименты в особый эстетический проект. Если в большинстве художественных практик комментарий по поводу реальности осуществляется извне, из художественного пространства (с экрана, холста, сцены, печатной страницы), то в этих экспериментах система исследовалась изнутри. Эксперименты
279
Когда Добротворский обнаруживает в ранних фильмах некрореалистов элементы «фарса в стиле Мака Сеннета 1910-х годов, шоковую эстетику французского авангарда и неудержимую эксцентрику советского кино 20-х» (Dobrotvorsky 1993: 7), он не замечает за внешней схожестью эстетических форм коренное отличие природы раннего некрореализма именно как образа повседневной жизни от природы институционального искусства.
Эксперименты ставились не только на публику, но и для себя и над собой. Важно было не только провоцировать реакцию у других, но и культивировать в себе определенного субъекта — субъекта вненаходимости. Ярким примером этого служат эксперименты некрореалиста Андрея Мертвого (Курмаярцева), который в первой половине 1980-х часто проводил ночь один в лесу, где он спал прямо на земле, потому что, по его словам, «я хотел заматереть» {448} — то есть стать не обычным, иным человеком. Термины «матерый» и «заматеревший» стали частью излюбленного лексикона некрореалистов. Лучшим примером «матерого» был старый волк или немолодой, грузный, небритый мужчина угрюмого вида, с диким взглядом, немытыми волосами и волосатой грудью — распространенный визуальный образ фильмов некрореалистов {449} . В этом смысле матерость функционирует как пример состояния вненаходимости — субъект пытается стать как бы ни человеком — ни животным, а и тем и другим одновременно {450} . Другой член группы, Анатолий Свирепый (Мортюков), ставил еще более экстремальные эксперименты над собой и окружающими, за что и получил свою кличку. Свирепый, например, мог неожиданно выбежать на дорогу перед мчавшимся автомобилем. «Не то чтобы он хотел покалечиться, — объясняет Андрей Мертвый, — а просто ему было интересно, как отреагируют водители машин. Иногда он получал увечья, но лечился и продолжал заниматься тем же» {451} . [280]
280
Эти действия Свирепого особенно напоминают субкультуру, описанную в фильме Дэвида Кроненберга «Автокатастрофа» («Crash», 1996 г.). Но в отличие от Кроненберга Свирепый ставил свои эксперименты в реальности, а не на экране.
Действия некрореалистов, Митьков и подобных групп позднесоветского периода возникли как реакция на окружающую реальность и способ существования в ней и лишь много позже были оформлены как художественная практика. Этим они отличались от художественной практики, распространившейся в России десятилетием позже и получившей название «перформанса» и «акционизма». Владимир Шинкарев, описавший Митьков, прокомментировал это отличие так:
Термин игра, в смысле игры на сцене или проигрывания роли, не может адекватно описать нашу деятельность в те годы. Это было шире и важнее, чем игра. Мы не играли, а проживали определенную модель поведения, проживали по максимуму. […] Она стала частью нашей жизни, чем-то органически своим. То, как мы проводили вместе время, общались, реагировали на окружающих, какими выражениями пользовались, как питались, — все это было частью единой модели существования. Не какого-то образа, созданного на публику, а частью своей собственной жизни{452}.
Различие между проведением акций и перформансов и постоянным проживанием определенной модели поведения аналогично различию между временным исполнением роли другого субъекта и превращением себя самого в другого субъекта. Бодрийяр описывает это различие так: «Тот, кто притворяется больным, просто лежит в кровати, заставляя других верить, что он болен. А тот, кто симулирует болезнь, воспроизводит в себе ее симптомы» {453} . В первом случае человек надевает на себя маску, маскируя под ней свое истинное «я»; во втором он сам становится другим, изменяя свое «я», а не пряча его. Проживая определенную модель поведения, некрореалисты и Митьки изменяли себя, становясь другими субъектами, отличными от тех, которые именовались на авторитетном языке системы «советскими людьми». Их субъекты были субъектами вненаходимости [281] .
281
Субъект некрореалистов отличался от зомби, живого мертвеца и других героев, знакомых по фильмам ужасов, тем, что он был выражением не смерти, а другой жизни.
Именно поэтому некрореалисты всегда противились попыткам представить их занятия в качестве политического искусства, направленного против режима. Примером этой реакции служит ответ Евгения Юфита на вопрос о том, является
Ирония, явно содержащаяся в этом ответе, отражает нежелание быть вовлеченным в обсуждение политической проблематики как бинарного противостояния между системой и художником-диссидентом, что стало важным мифом в отношении советского прошлого, возникшим в период поздней перестройки [282] . Такая ирония не заявляет открыто о своей позиции — это ирония вненаходимости. Однако за этим ответом последовал второй вопрос, вновь попытавшийся вернуть Юфита к обсуждению политической подоплеки его работ: «А политикой вы занимаетесь? Или только медициной? Может быть, между ними существует какая-то связь?» В ответ Юфит вновь, не без скрытой иронии, настаивает на отсутствии интереса к политике и непонимании политической проблематики:
282
Аналогичная реакция встречается у художника Ильи Кабакова, который в ответ на просьбу американского искусствоведа рассказать о своем диссидентском прошлом сказал: «Я не был диссидентом. Я ни с кем и ни с чем не сражался. Этот термин ко мне неприменим» (см. главу 3).
Связь? Не буквально. Бывают такие травмы, как авиатравмы, им подвержены в том числе и всякие политические деятели. В этом контексте политика несомненно присутствует в сфере моих интересов. Хотя в этих случаях очень затруднителен процесс идентификации. Останки раскидывает на площади до трех километров. Очень сложная травма. Труп есть труп. Простолюдин или политик — это меня не интересует. Меня интересуют его метаморфозы… формы, цвета. Своего рода некроэстетика. В первый, второй месяц наступают страшные изменения. Труп становится пятнистый, как ягуар, налитой, как бегемот. Но это тоже при определенных условиях. Что особенно и интересно. А политика?! Так. Не знаю…{456}
Ответ вновь построен в стилистике иронии вненаходимости: Юфит вроде бы отвечает на вопрос о политике, но переворачивает смысл этого понятия, уходя от понимания политического как способа проведения границы между теми, кто за, и теми, кто против, характерного и для советского авторитетного дискурса, и для антисоветского дискурса конца перестройки.
В этом небольшом отрывке видна философская система некрореализма: субъекта, который в ней исследуется, невозможно описать в бинарных терминах авторитетного дискурса системы. Этот субъект не похож ни на нормального советского гражданина, ни на диссидента или антисоветчика, ни на явного сумасшедшего. После бесед с некрореалистами в позднесоветские годы милиция их отпускала, а не арестовывала за антисоветскую деятельность и не посылала на псих-экспертизу. Объясняется это тем, что субъекта некрореалистов было сложно интерпретировать в рамках советской системы. Этот субъект существовал в состоянии вненаходимости по отношению к авторитетному символическому пространству, где определялись и нормы советского существования, и виды нарушения этих норм. Он был, казалось бы, активен, но к чему именно он активно стремится, было не ясно. Принцип его существования хорошо передан во фразах, которыми некрореалисты пользовались в начале 1980-х годов, — «тупое веселье» и «жизнь, не опороченная человеческим сознанием»{457}. Эти формулы вызывают в памяти вышеупомянутые фразы, которыми в те же годы пользовались Митьки для описания жизни своего субъекта, — «Митьки никого не хотят победить» и «активное стремление к ничему».
Герои обеих этих групп были субъектами вненаходимости par excellence. Митек, с его неинформированностью и благодушным принятием всех и вся, был «советским человеком» по форме, оставаясь не в курсе буквального смысла, который вкладывался в это понятие. Субъект некрореалистов, с его целеустремленностью и окровавленными бинтами, по форме тоже напоминал «советского героя» и тоже был не информирован о смысле этого понятия. Но его неинформированность была вызвана не невнимательностью к фактам окружающего мира, как у Митьков, а тем, что он не поддавался информированию в принципе, по биологическим причинам. Героя Митьков можно назвать субъектом политической вненаходимости, поскольку он отличался от двух видов политического субъекта, признанных в советской системе, — советского гражданина и антисоветчика. Героя некрореалистов можно назвать субъектом биополитической вненаходимости, поскольку он отличался также и от двух видов биополитического субъекта, признанных в системе, — нормального, здорового советского гражданина и ненормального, психически больного, сумасшедшего [283] .
283
Как известно, в рамках советской биополитики (особенно периода позднего социализма) «диссиденты» и «антисоветчики» рассматривались именно как психически больные люди, которых часто заключали в психиатрические больницы на принудительное лечение (см.: Подрабинек 1979).
Герои обеих групп, конечно, были гротеском вненаходимости. Они важны для нас как наиболее яркие проявления общей тенденции формировать себя как субъекта вненаходимости, которая в менее эксцентричных формах присутствовала в жизни большинства представителей последнего советского поколения. Возникновение Митьков, некрореалистов и подобных групп в конце 1970-х — начале 1980-х годов следует рассматривать как симптом сдвига всей советской системы в сторону нарастающей вненаходимости.