Это было в Коканде
Шрифт:
Сашка упорствовал. Это озлобляло его еще более. Он отлично понимал, что требует от него Блинов. Ясное дело, и в кишлаках и в бою командиру нужна не одна лихость, а и ум, и сметка, и учет сотни мелочей. Хамдам? Приказано? Значит, такая операция. Значит, надо. Приказ есть? Будет исполнено. Да и не в Хамдаме дело! Ясно! Взбеленился не от этого. Когда вожжа под хвост попала, тут уже не разбираешь, что к чему.
"Герой Кузьма Крючков! Василий Егорович, понятно, - человек сухой. Наверно, понял, почем соль? Случись это в моем эскадроне, я бы такому вояке снес башку, - подумал Сашка.
– Ей-богу, снес! И не
– Врешь, Блинов!
– крикнул Сашка.
– За саботаж Сашка не живет. За саботаж, Блинов, протяни вперед клинок - и Сашка сам упадет на него грудью! Нет, Вася! Нет, друг мой ситный! Еще не кончен Сашка...
Всю ночь он бегал по камере, бормотал, вздыхал, садился, вскакивал. Часы летели в беспокойстве. Утром, попросив у Синькова лист бумаги, он нацарапал рапорт:
Комиссару особых отрядов Ферганы, товарищу Блинову.
Есть сто. Казните или милуйте!
Комэска Л и х о л е т о в.
12
Мулла-Баба читал поэтов и любовался миниатюрами - красным небом, серебряной водой в лиловых разводьях, малиновыми горами, золоченой сбруей коней, парчовым кафтаном Бехрам-Гура, лиловым платьем Азаде и розовой пронзенной газелью.
Два молодых студента, мусульманские семинаристы, бледные и плоские, как рыбы после зимней спячки, вяло слушали его. Мулла-Баба втолковывал им правила мужества.
– Будьте подобны Бехрам-Гуру!
– говорил он.
– Азаде его попросила самку сделать самцом. Бехрам-Гур выпустил две стрелы, и они впились в лоб самки, как два рога. Тогда Азаде попросила самца превратить в самку. Бехрам-Гур сбил ему рога одной двужалой стрелой. Выполняя желание своей наложницы, он ранит третью газель в шею, и когда газель заносит ногу, чтобы почесать раненое место, он новой стрелой прикалывает ей ногу к шее. Показав всю свою ловкость, воспламененный гневом, Бехрам-Гур повергает наземь свою наложницу. "Азаде, ты нарочно предложила мне столь трудные задачи. Невыполнение их, - говорит он, - навлекло бы позор на меня и весь мой род. Пусть же теперь верблюд растопчет тебя!" И верблюд растоптал ее. Так же мы поступим со всеми неверными. Сейчас они приказывают нам. Но придет время - верблюд растопчет их, как нечестивую и требовательную насмешницу Азаде. Но обо всем этом надо молчать.
Семинаристы опустили глаза. Смысл этих проповедей был им знаком. Ученый Мулла, не надеясь на коран, подкреплял свои мысли старыми персидскими стихами; не боясь опоганить глаз, он рассматривал языческие изображения живых существ и показывал их ученикам.
В соседней комнате прятался Зайченко, невольный свидетель всех этих разговоров. Мулла-Баба говорил тихо: ему сообщили, что бывший комендант Кокандской крепости знает узбекский язык. Зайченко прибыл сюда после свидания с Корниловым и ждал здесь дальнейших распоряжений.
Фразы долетали кусочками, Зайченко не мог слышать всего. Иногда старик ругался. Зайченко казалось, что молчаливые и покорные семинаристы не верят старику. Тогда старик повышал голос.
– Не пытайтесь прятаться! Я вижу все ваши мысли. Я знаю, о чем вы думаете.
Один из семинаристов что-то тихо
– Русские уже растоптаны. Их нет!
– в ответ ему горячо крикнул Мулла-Баба.
– А те, что есть, скоро распылятся или сгрызут друг друга.
Семинаристы опять затихли. Вместе с Зайченко они отправлялись в качестве агитаторов к Иргашу, в банду.
Зайченко задыхался от жары. Обливаясь потом, он лежал на софе. Выбрив голову, отпустив короткие узенькие усики, он изучал теперь свое лицо в базарном мутном зеркале. В эту ночь он прощался с собой: терял свое имя и превращался в неизвестного киргиза. Этого требовала конспирация.
Когда семинаристы ушли, Мулла постучался к нему. Мулла выбрал место у стены. Зайченко сел напротив.
– Вы читали стихи?
– спросил он Мулла-Бабу.
– Да, - ответил старик.
– Мне помнится, что эта книга с картинками? Не правда ли? Разве вам, мусульманину, полагается любоваться этим? Это же грех.
– Прекрасное не может оскорбить душу, - сказал старик, - кроме того, эти картины больше говорят о смерти, чем о жизни, а смерть - это венец жизни. Об этом не грешно думать.
– Вы не боитесь смерти?
– Нет.
– Вы фаталист. Верите в фатум? В судьбу?
Мулла-Баба подумал и сказал:
– Да, верю.
Зайченко рассмеялся. Ему захотелось позлить этого седого святошу.
– Тогда зачем же вы занимаетесь политикой?
– спросил он. Предоставьте все судьбе.
– Почему?
– Мулла-Баба удивленно раскрыл свои зеленые глаза.
– Да потому, что человек, верящий в судьбу, на все машет рукой, а политик на что-то надеется, чего-то добивается, - сказал Зайченко.
– Я не политик, а божий воин...
– с досадой и злостью сказал Мулла-Баба. "А ты жаба!
– подумал он про Зайченко.
– Что тебе надо? Зачем ты меня злишь, неприятный человек? И сам не знаешь..."
Усман за дверью произнес молитву и вошел, прикладывая руки к груди. Усман сперва оглянулся назад, потом зашептал:
– Ехать надо, начальник, скорее! Я узнал сегодня большую новость: кто-то выдал красным Иргаша. Надо торопиться. Я боюсь, как бы вам не опоздать.
Сборы были недолги. Забрав семинаристов, этой же ночью Зайченко вместе с Мулла-Бабой покинул Старый Коканд. По дороге Усман рассказал Зайченко о том, что большой соединенный отряд из узбеков и русских с орудиями и пулеметами, миновав город окольными дорогами, вышел в степь. Очевидно, они идут в предгорья Алайского хребта. А там со своим отрядом кочует Иргаш.
– Возможно, что Иргаш знает об этом, - сказал проводник.
– Но возможно и другое.
– Это верные сведения?
– спросил Зайченко, обеспокоившись.
– Длинное ухо - вернее телеграфа, - весело ответил Усман.
– А мы обгоним их, будь спокоен! Я знаю самые короткие дороги.
13
Русский эскадрон выслал вперед дозор с Юсупом и Жарковским. В хвосте эскадрона двигались отряды Хамдама. Бойцы и джигиты, каждые на свой лад, пели песни. Русские слова смешивались с узбекскими. Хамдам ехал рядом с Лихолетовым в середине колонны, развернувшейся почти на версту.
Среди грохота и шума Сашка чувствовал себя лучше всех. Пахло пылью, лошадьми и человеческим потом. Он любил все неудобства похода, он наслаждался ими, и даже размышления не портили ему жизни.