Евпатий
Шрифт:
Коловрат глянул на него сбоку, кхакнул в заиндевевшую бороду, но, решив, что ни время, ни место не подходны долгому разговору, дал Ласточке шпоры, чуть раньше положенного переводя её в рысь.
КД.
Когда смеркалось, сходили с отощавших, вымотанных лошадей, жгли нодиевые бездымные костры — согреться и натопить со снега воды в походных, прихваченных по дороге котлах.
Собеседы у костров велись тихие, мирные, без помину о предстоящем.
— Это, в Ольговом у нас, — торопился чаще иных чистый,
Какие-то миги длится общее молчание, умысливаясь в себе, а потом, после, раздаётся другой, рассудительно огрубелый бас:
— Так оно и есть! Свечу в обрат, он, Исус, душу и обрати ему, татю, ну.
— Дураки у вас в Ольгове! — нарушает взятое было согласие вздрагивающий от волнения третий голос. — Кто ж это Божию-то свечу на волхвиное мудрование потребляет?
И уж теперь вовсе примолкают, вздыхают да покряхтывают, точно не далёкий ольговский вор, а они сами воровали или ставили свечу «в обрат».
«Понеже яко трава разцветает и паки отцветает, — заворачиваясь в угретый охабень, вспоминает сквозь дрёму Коловрат, — на малое время повеличается, и паки не вем, куда пойдем...»
Над ним покрытые оледеневшим снежком ветки шатровой ели, а от костра доносится приглушённо новый Калинкин рассказ — про спорышек, из которого, если поносить под левою мышкою, вылупится взаправдешний маленький змеёк, и что раз-де на тепле твоём взрос (уверяет Калинка), то рогатый повелит ему таскать тебе всякого добра...
Мужики зовут Калинку балабоном, посмеиваются, но они, это ясно, благодарны ему за неутомимый язык. Мало кому спится без усилия в остатние эти ночи.
— Рогожи, слышь, выделывали, — слышится глуше Калинкино, — сани работали зимой, а на маслену возьмём, это, с браткою гусли аль сопели да айда к девкам хороводы водить... Зыко!
А Евпатию снится матушка Савела Марковна.
Будто опустила на старой цепи ведро в колодец, а та и порвись. Матушка наклоняется, прикрывая глаза лодошкою, смотрит, а по оскалистым замшелым брёвнушкам выползает оттуда, перекатывая тусклые кольца, огромный оранжевоглазый змей.
Евпатий вскакивает с лавки, чтобы бежать к матери, но ноги у него, оказывается, тоненькие-претоненькие, такие тоненькие, что не ступить. Обломятся, да.
Л.
Как Коловрат и подозревал отчасти, с Калинкой-колесником не всё ладно-хорошо. Видели Калинку на привале сидящим подле чужой привязанной к стволу лошади и несущего какую-то чепуху. «Осьмнадцать аршин шёлку цветного, — обращался Калинка к лошадиной морде, — да камочек... бархаты от Самойлы-фрязина... Сукно в аршинах, слышь, а весчее в пуды...» И тому подобное.
Вечером
На реке Сити — овестил их (Коловрат) — великий князь Владимирский рать великую сбирает на супостатов. Сил и надежд к удаче попрыжея там станет, нежели здесь. Он, дескать, Коловрат, ни звать, ни противить никому вправе не полагает себя. Все в отряде доброю волей. Каждый сам. Посему, мол, ежели усомнение у кого, отказаться сорому нет, не поздно ещё.
Угорелый налился краскою, бросил на Евпатия один-единственный смеривший с головы до ног взгляд и, не отвечая ни слова, медленно зашагал к оставленным у костра товарищам. Огромные его ступни, обутые в лапти с истрепанными грязными онучами, оставляли след, как от волокуши.
Калинка жалобно сморщил лицо, готовый разрыдаться, и пустился в уверенья, что с лошадкою он так, шутейно, беседы вёл... Почуял, откуда ветер.
Коловрат, махнув рукою, отпустил его.
— Уд-далить меня х-хочешь? — напрямую спросил Кочкарь, когда остались вдвоём. — Пы-а-дведу, мыслишь?
О старом, о как перенёс когда-то Кочкарь боярину Льву про нехорошие Коловратовы любы, как к порубу Паруниному не допустил, ни раньше, в редкие наезды Коловрата в Рязань, ни тем паче вдогоне здесь с молчаливого обоюдного уговора не поминали они ни разу.
Зван же был Кочкаръ не с недоверия, а по причине, что тяжко им с Савватеем видеть его увечество, а того хуже в бою такого воображать.
— Понеж винен п-пред та-абаю... — начал было снова Пафнутий, дергая от напряжения шеей и веком, но Коловрат поднял, останавливая его, вровень с плечом широконькую свою ладонь.
— Это ты ни к чему, Пафнутий Ольгердыч. Это песня отпетая... Ты лучше-ка...
Теперь не дал досказать Пафнутий.
— На все Б-божия воля, Ев-п-п... Н-не т-ты-воя!
И ушёл, гневно сверкнув на бывшего друга тёмным прыгающим глазом, а Евпатию сделалось стыдно, досадно на себя.
Он знал, как погибли у Пафнутия в Рязани две дочери отроковицы.
ЛА.
Всё чаще попадались круглые, аккуратно окопанные костровища, охряные зубристые дыры в снегу от бессчётно мочившихся лошадей, и на одной из кратеньких днёвок Акила, разломив в рукавице маленькое помётное яблоко, сказал Евпатию с Савватеем: «Видишь, середка-то мягкая ещё... Кажись, пришли, ребята!»
Кружили, дуя в фиолетовые зазябшие кулачки, растревоженные злые духи, взметали снежные буруны, и лошади, прядая чуткими ушами, садились на задние ноги, и то в голове, то в хвосте отряда раздавалось их предупреждающее страстное ржание.
Остановились засветло. Нарубили сухих жердин, составили в шалаши, покрыли с нахлёстом снятыми с коней потниками и, натаскав от степового обдутого ветрами кряжа гранитных камениев, устроили баню.
— Баня, — изрёк по сему поводу Савватей Кисляк, — она вторая мать!