Евпраксия
Шрифт:
— Как иначе, отче?
— Говорили, что будто бы супруг твой, Генрих, в ереси замешан, от Креста отрёкся и тебя к этому склонял. Правда ли сие?
Глаз не смея поднять на митрополита и ломая от волнения пальцы, Ксюша подтвердила:
— Да, склонял, врать не стану. И хотя была предана мужу всей моей душой, отказалась. Что, в конце концов, и явилось причиной нашего разрыва.
— И теперь не желала б к нему вернуться? Если бы позвал?
Русская ответила:
— Он не позовёт. Генрих умер.
Грек проговорил грозно:
—
Та похолодела. «Господи, он знает! — ужаснулась Опракса. — Донесли! Донесли! Неужели Лейба?» — и произнесла тихо:
— Проявила слабость... Что-то шевельнулось в груди, проблеск света и неясной надежды — после отречения императора... Он ведь сам отправлял мне письмо — много лет назад, в Штирию, и потом прислал даже порученца, чтобы убедить меня приехать назад. Уверял, будто бы покаялся и ересь свою заклеймил... Только я ему не поверила... А потом подумала... Ах, простите, ваше высокопреосвященство! — И она опустилась на колени. — Разрешите замолить все мои грехи. Мысль одну лелею — удалиться от мира суетного и принять постриг. Так благословите же, отче!
Иерарх молчал. Не сказав ни «да», ни «нет», снова задал вопрос:
— Отчего ты пришла ко мне, а не прямо к Янке? Думала, она не простит, а меня удастся разжалобить?
Евпраксия почувствовала себя уничтоженной. Маленькой нашкодившей девочкой перед ликом сурового учителя. И, как девочка, разрыдалась — горестно, беззвучно, — повторяя опухшими губами:
— Извините, отче... извините меня, пожалуйста...
Он сказал примирительно:
— Хватит, хватит, сядь. Дело не во мне и не в Янке. Ты готова ли сама к постригу? Походи в послушницах, а потом решай. Для чего спешить?
— Нет, хотела бы как можно скорее. Жить в миру не имею сил. Всё кругом постыло, мерзко и бессмысленно. Лишь служение Господу вижу для себя целью. Дабы вымолить у Спасителя прощение — и покойному императору, и себе, грешной.
У Никифора прищурился правый глаз:
— Императору? Продолжаешь печься?
Уронив руки, пригорюнившись, Ксюша заявила неожиданно твёрдо:
— Я его бывшая жена. А теперь вдова. Я его любила. И надеюсь соединиться на небесах.
Грек не зло поёрничал:
— Или в преисподней?
— Или в преисподней... Лишь бы только встретиться.
Иерарх вздохнул:
— Не о том заботишься... Ладно, Бог с тобой. Я не против твоего пострига. Можешь передать Янке. Но последнее слово всё равно за ней, ибо настоятельница — она. — И поднялся, говоря тем самым, что беседа завершена.
Русская поклонилась в пояс, а первопрестольник её перекрестил. И, насупившись, удалился молча, вроде недовольный своим мягкосердечием.
Ксюша прошептала:
— Ничего, неважно... Главное, что благословил... Если и не к Янке, так в другую уйду обитель. На одном Андреевском монастыре свет клином не сошёлся...
Там же день спустя
Янке было в ту пору около пятидесяти лет. Младшая сестра Владимира Мономаха, с детства отличалась она въедливым характером и высокомерием. Всех считала ниже и глупее себя. На лице девочки читалось: «Дед мой — Константин Мономах, я не вам чета, вы не стоите моего мизинца!» Стала сиротой на тринадцатом году жизни и возненавидела мачеху — половчанку Анну, старше Янки только на два года и ровесницу Владимиру. «Мразь, дикарка! — думала о ней падчерица. — Как она посмела затесаться в нашу семью, приобщиться к Рюриковичам? Чтоб ей пусто было!»
Вскоре отроковицу стали волновать новые заботы: ведь отец сговорил её за правителя Византии — императора Константина Дуку — и отправил с пышным свадебным поездом в Царь-град. Но судьба не улыбнулась девице: ехала и плыла она около двух месяцев, а за это время греки совершили у себя государственный переворот, Константина свергли и насильно постригли в монахи. Так что он жениться уже не мог. Опозоренной Янке ничего не оставалось, как вернуться обратно. Больше замуж её не брали, и она, основав на деньги отца Андреевский женский монастырь, стала его игуменьей.
Впрочем, духовное призвание не мешало ей ненавидеть по-прежнему Анну и её детей. И особенно — Евпраксию, уродившуюся писаной красавицей. Ведь саму Янку Бог не наградил ни пригожестью, ни изяществом. «Эта замарашка неожиданно стала германской самодержицей?! — рассуждала игуменья. — Господи, помилуй! Все мужчины одинаковы: что отец, прельстившийся глупой, но смазливой куманкой, что германец Генрих...» Слава Богу, вскоре немец понял свою ошибку и прогнал Опраксу. А она, распутница, обвинила его же в ереси! Сука-волочайка! Ни стыда, ни совести!
И когда келейница Серафима доложила матушке, что пришла её младшая сестра, Янка недовольно спросила:
— Катя Хромоножка? Что ещё ей надо?
— Нет, не Хромоножка — Опракса.
Настоятельницу от этого имени даже передёрнуло:
— Как она посмела? Не желаю видеть.
— Говорит, с благословения самого митрополита.
Догадавшись, что её объехали на кривой козе, Янка сжала кулаки:
— Ах она паскуда! Прорвалась к Никифору... и своими чарами... грек не устоял... Ну, понятно! — и ругалась довольно непристойно несколько минут.
Переждав очередную тираду, Серафима хладнокровно осведомилась:
— Что же ей сказать?
— Прогони ракалию в шею.
— Неудобно, матушка. Будет жаловаться их высокопреосвященству.
— Ну и пусть. Мне не больно страшно. Ничего не сделает, только пожурит.
— Для чего же затевать распрю на пустом месте? Можно тут решить.
— Не учи меня! Я не допускаю к себе падших женщин! Выстави ея. Слышишь, выстави!
Уходя, келейница проворчала:
— А Господь наш Иисус Христос допускал...