Евпраксия
Шрифт:
— Не преувеличивай, ласточка, — гладила её по плечу Хромоножка. — Можно хлопотать по хозяйству, шить, вязать, перекладывать греческие и латинские книги на русский... и ещё придумать много чего полезного.
— ...никому не нужного...
— Ах, оставь, пожалуйста! Коль явилась на Божий свет, стало быть, нужна Господу. Да и нам — любящим тебя всей душою.
— Маменька как будто бы без меня не тужит. Ей всегда доставало собственных забот! Ты — черница, молишься у себя в обители. Васка тоже выпорхнет из нашего дома, вырастет совсем, оперится — поминай как звали. Я как
— Выходи замуж сызнова. Народи ребяток.
Евпраксия взмахнула руками:
— Слушать не желаю! После Генриха ни один мужчина не люб.
— Так ступай в монашки.
К Янке в ноги падать? Так она сперва надо мной станет измываться, вываляет в грязи, а потом и прогонит!
— Ой, да будто бы! Ведь меня же не прогнала.
Ты — другое дело. Я — известно кто.
— Кто? — спросила Катя.
— «Сука-волочайка».
— Как тебе не совестно мерзкие слова повторять?
Евпраксия ответила:
— Нет, не утешай. Сука-волочайка и есть.
Ни о чём не договорившись, обе повели Васку в монастырь, чтоб определить в школу. Много лет назад, целых четверть века тому, Ксюша, Катя и подруга их — Фёкла-Мальга — тоже посещали эти занятия. Школу основала первая жена князя Всеволода — Мономахиня Мария, по константинопольским образцам. Девочки из знатных семей постигали тут главные тогдашние дисциплины — от Закона Божьего до изящной словесности, рисования и пения. Все ходили будто послушницы — в белых платочках с перекрещёнными под подбородком и завязанными сзади шеи концами, в чёрных свободных платьях. Помогали монашкам в саду и на грядках. Пели в церкви. И работали в вышивальной мастерской. Время учёбы оставалось ярким пятном в памяти Опраксы. Время детства, светлых надежд на будущее, беззаботности, предвкушения счастья. Ей учиться нравилось. Узнавать новое — о далёких странах и городах, о великих героях прошлого, о бесчисленных мудрецах и подвижниках. Нравилось листать старинные книги, писанные от руки на пергаментах, в кожаных обложках («корках»), иногда окованные железом, точно сундуки или ворота... Да они и были вроде ворот — к знаниям, к Абсолюту, к Истине... Четверть века прошло. Все надежды рухнули. Господи, помилуй!
Но Андреевский монастырь совершенно не изменился. Да и школа осталась прежней: те же белые стены, сводчатые потолки, чистые столы и скамейки; тот же гомон послушниц, те же платьица и платочки; только лица новые, нет уже знакомых, — все знакомые выросли давно, нарожали собственных детей, а иные уже в могиле...
Вот монашек старых было немало: подходили, кланялись, здоровались. А с сестрой Гликерьей, что преподавала греческий, латынь, географию и историю, даже расцеловалась. Из дверей выплыла келейница Серафима — женщина дородная, говорившая басом. Увидав мирянок и не проявив удивления, ближе подошла:
— Здравствуй, здравствуй, Опраксушка. Катерина, здравствуй. Это ваша воспитанница, о которой речь? Ясно, ясно. Матушка дала распоряжения, всё давно улажено. Может оставаться. — И немного свысока обратилась к девочке: — Васса, да? Ты гляди ж, Васса: баловать не смей. Мы шалуний не любим, а особо непослушных наказываем, оставляем без сладкого.
— Да она не такая, смирная, — поспешила заверить Ксюша.
— Ну, дай Бог, дай Бог. А сама-то девица чего надулась? Испугалась, что ль? Нечего бояться. Мы детей не кушаем. Но, наоборот, наставляем на путь истинный. Хоть и строгие, да не злые. Без пригляда и ласки не оставляем. Не молчи, будто бы язык проглотила, и произнеси что-нибудь. Нравится у нас?
Васка ей ответила через силу:
— Да, красиво... Благодарна всем... Матушке Опраксушке... — И моргала жалобно.
— Ну, ступай с сестрой Катериной, пусть тебе покажет обитель и мастерские. — Те ушли, а келейница посмотрела на Евпраксию хмуро: — Ты-то как, сердешная? Маешься, поди?
У княжны покраснели веки. Вспухшими губами сказала:
— Я везде маюсь. На Неметчине маялась, думала — вернусь восвояси, малость успокоюсь. На Руси ж тоска взяла пуще прежнего. Я для всех «сука-волочайка». Лишняя, чужая.
Серафима ответила:
Всех-то не черни. Многие тебя любят. Я люблю. С малых лет люблю, ты ведь знаешь.
Знаю, знаю, спасибочки, — со слезами на глазах улыбнулась княжна. — Только не боишься игуменьи? Янка как прознает — может заклевать.
— Не на ту напала. Да она и знает. Я ей говорила открыто: Евпраксию при мне не трожь. Неча было девку за немца выдавать. Выдали — терпите, не осуждайте.
— Ох, да дело не в немце. Дело во мне самой. У меня на роду написано: умереть неприкаянной.
— Перестань скулить. Тошно слушать: молодая, пригожая, именитая, а стоит гундосит, как дремучая баба. У тебя всё ещё наладится.
— Ох, твоими бы устами да мёд пить!
Из монастыря княжна покатила в еврейский квартал и зашла в синагогу. Лейба появился не сразу и произносил приветствия как-то нервно, суетливо, отводя глаза. Заподозрив недоброе, женщина потребовала:
— Не виляй, пожалуйста, говори напрямки. Возвратился ли зять твой из Неметчины?
— Точно так, сударыня, прибыл благополучно. «Благослови Ты, Господь наш, Бог, Который сохранил нас живыми, дал нам силы, позволил дожить нам до этого часа...»
— Выполнил ли просьбу мою — передал ли с торговыми людьми в Гарцбург письмо?
— Передал, а как же? Обязательно передал.
— Получил ли взамен ответ?
Чёрный-Шварц захлопал ресницами, снова заюлил:
— Нет, увы, возвратился свиток обратно...
Сердце больно сжалось в груди у княжны, на душе стало холодно, противно, словно бы задули свечу. Еле слышно спросила:
— Что, нераспечатанный?
У раввина пейсы запрыгали, как пружинки. Он потряс головой в кипе:
— Да, как видишь. — И достал из-за пазухи пергамент с неразломанным сургучом.
Ксюша его взяла как-то отстранённо, вялыми, безжизненными пальцами.
— На словах-то что передали?
— Ничего, совсем...
— Да дошла ли вообще грамотка до Генриха?!
— Не дошла...
— Как же так, Лейба? Объясни.
Он молчал, не решаясь озвучить главное. Наконец сказал:
— Генрих... их величество... был не в Гарцбурге, а в Льеже... повезли туда... не успели...
— Почему?