Еврипид
Шрифт:
Сомнения одолевали Еврипида, приближающегося к своему пятидесятилетию, но какие бы мысли ни терзали его, он не был хозяином собственной жизни и не мог ее изменить, даже если бы он так решил: война, эта страшная братоубийственная распря, разгоралась с новой силой, надо было с оружием в руках отстаивать каждую пядь родной земли, благословенной земли своей древней Аттики, все больше превращавшейся в пустырь, вырубленный, выжженный и вытоптанный вторгавшимися каждую весну спартанцами, которые вызывали у Еврипида, поборника всего нового, человека, причастного к одной из самых высоких культур своего времени, философа и поэта, лишь презрительное негодование:
О ты, народ, для мира ненавистный И Спартою надменный… Ты коварств Советчик, царь над ложью, хитрый швец ИзГоречь за разоренную родину, боль при виде осиротевших детей и старух, идущая из глубины веков неприязнь афинянина, наследника культуры Микенского времени, героического прошлого греческой земли, к грубым и косным дорийцам, разрушившим эту культуру и без всяких оснований претендующим теперь на это славное прошлое (так, в его трагедиях постоянно, хотя не всегда прямо и четко, проводится грань между той, додорийской, жизнью Града киклопова и разрушительным вторжением полуварварского племени, потомками которого являются спартанцы). Геракл громит у него в «Гераклидах» Спарту, и как тогда, в далекие мифические времена, так и теперь в спартанцах видится источник и причина всех бед в Элладе, и поэт верит, что мир и процветание станут возможными лишь в случае победы над ними.
Весной 430 года спартанцы снова появились в пределах Аттики, и вторжение это было еще более опустошительным, чем Архидамово. Спасаясь от врага, толпы крестьян хлынули в город, стремясь укрыться за его стенами. Народ ночевал на улицах и в башнях, люди валялись прямо на ступеньках храмов и портиков, на крышах домов, и вскоре от такой скученности населения, грязи и недостатка воды в Афинах началась эпидемия какой-то страшной болезни, которую впоследствии историки назвали бубонной чумой, или же моровой язвой: «Говорили, что болезнь эту производит скопление деревенского населения в городе, когда множество народа в летнюю пору принуждено жить вместе, вповалку, в тесных хижинах и душных сараях, вести жизнь сидячую и праздную вместо прежней жизни на чистом воздухе и на просторе». Болезнь шла из Египта, куда она проникла будто бы из Эфиопии через Ливию, Персию, Лемнос и другие острова, врачи были бессильны остановить ее и умирали сами. В Афинах ее первые признаки появились в Пирее, по всей вероятности, ее занесли моряки, однако ходили слухи, что виною всему спартанцы, отравившие якобы цистерны с водой.
Болезнь, как описывает ее Фукидид, начиналась с сильного жара в голове, красноты и воспаления глаз, затем появлялись хрип и жестокий кашель, тошнота, извержение желчи, икота, судороги. Тело краснело, синело, по нему выступали пузыри и нарывы. Больной так горел, что не мог вынести прикосновения даже самой легкой одежды, а раздевался и кидался в холодную воду. Многие, мучимые неутолимой жаждой, бросались тогда в колодцы. Большинство умирали от сильного жара на седьмой или на девятый день, а те, кто каким-то чудом выздоравливал, забывали обо всем и не узнавали ни самих себя, ни своих близких. Птицы или собаки, пожравшие трупы больных, также погибали. Люди умирали и при хорошем уходе, и без всякого ухода, вскоре каждый стал бояться даже приблизиться к другому: сколько ни молились в храмах, сколько ни обращались к оракулу — все было бесполезно, и наконец люди на все махнули рукой. И многие в Афинах вспоминали тогда древнее пророчество: «Наступит дорийская брань и чума вместе с нею», вспоминали даже те, кто в благополучные времена не слишком-то верил всякого рода гаданиям и предсказаниям.
Эпидемия вспыхивала трижды (в 430, 429 и 426 годах) и унесла четверть населения Аттики. Умирающие лежали один на другом или ползали по улицам около источников в страшном жару, мучимые жаждой. Улицы и храмы были усеяны непогребенными трупами, лежавшими вперемешку с умирающими, трупы лежали на алтарях. Сначала дымы погребальных костров окутали город, но вскоре, «так как болезнь слишком свирепствовала, люди, не зная, что с ними будет, перестали уважать и божеские, и человеческие установления. Все обряды, какие соблюдались раньше при погребении, были попраны, и каждый совершал похороны, как мог». А потом уже некому стало и хоронить.
Эта страшная беда, постигшая город, «послужила для государства началом дальнейшего попрания законов»: грабили трупы и опустошали дома, совершались всякого рода преступления, ибо, как пишет об этом времени Фукидид,
Гнев и отчаяние погибающих людей обратились против Перикла, хотя он сам только что схоронил сестру и сыновей, Ксантиппа и Парала, его обвиняли в том, что это он втянул государство в войну и вверг его тем самым в такие несчастья. В Лакедемон были срочно отправлены послы умолять о мире, но спартанцы, покинувшие Аттику сразу же, как только началась чума, не желали вести никакие, переговоры и требовали полной капитуляции, на что афиняне не могли пойти даже при столь крайних обстоятельствах. Чувство глубокой усталости и безнадежности все больше охватывало афинян, и это невиданное дотоле нагромождение бед, по сравнению с которым даже нашествие персов представлялось менее страшным, казалось, не могло быть ничем иным, кроме как следствием неумолимого Рока, тяготеющего над ними, перед которым они, запутавшиеся в собственных ошибках, преступлениях и слабостях смертные, были так же бессильны, как был бессилен перед своей страшной судьбой Эдип, о котором напомнил своим поистине раздавленным бедами согражданам Софокл в поставленной где-то в эти тяжелые годы трагедии «Эдип-царь», по-видимому, лучшей из всего им созданного.
Трупный запах — зловещее дыхание смерти, пропитавшее в эти годы Афины, — словно чувствуется в этой драме, где целый город чумой и запустением расплачивается за преступление Эдипа, за его страшный грех, совершенный не только что без всякого умысла, но вопреки всем его усилиям избежать нечестия:
Горе! Меры нет напастям! Наш народ истерзан мором. . . Жертв по граду не исчислить. Несхороненные трупы, Смерти смрад распространяя, Неоплаканны лежат…И как Фивы расплачивались за самоуверенность и успокоенность Эдипа, в своей, свойственной каждому смертному слепоте предполагавшего, что ему удалось расчетом и вовремя принятыми мерами обмануть судьбу, так и город Паллады платил теперь за чью-то самоуверенность, за непоправимые ошибки тех, которые сочли необязательным для себя «блюсти во всем святую чистоту и слов, и дел, согласно мудрым законам, в горних порожденным». По духу своему и образу мыслей, по твердой вере в эти раз и навсегда заданные законы бытия, которые породил «не смертных род», Софокл был человеком уходящего патриархального времени, и, как в свое время Эсхил, он не видел ничего хорошего и полезного для общества во многих из тех новшеств, которыми был так богат уходящий «век просвещения», и главное — хотя он сам был в достаточной степени образованным и входил в тот кружок, что собирался в доме Перикла и Аспасии, он считал, что смертному лучше не переступать отведенный предел познания. И Эдип при всей своей мудрости, славе и власти оказывается лишенным способности видеть подлинную сущность вещей и постигнуть правду в отличие от слепого, но «все зрящего» старца Тиресия, убежденного в том, что «страшно знать, когда от знанья один лишь вред!..я правдою силен». Эдип, которому не на что больше смотреть, ослепляет себя после того, как ему раскрылась со всей своей очевидностью неумолимость его страшной судьбы, после того, как повесилась его мать — жена Иокаста, после того, как всем стало ясно, насколько жалка дальнейшая участь его детей, родившихся от нечестивого брака. Он ослепляет себя, потому что не доверяет больше глазам, не сумевшим увидеть истинное, и жалеет только о том, что не может лишить себя еще и слуха:
. О если б был я в силах Источник слуха преградить, из плоти Своей несчастной сделал бы тюрьму, Чтоб быть слепым и ничего не слышать… Жить, бед не сознавая, — вот что сладко.Он ослепляет себя, чтобы избегнуть власти видимости и обрести в мучениях способность проникать в сущность вещей, подобно Гомеру, которого согласно древнему преданию ослепила сама Муза, или же философу Демокриту, также сознательно лишившему себя глаз, чтобы избавиться от «соблазнов зрения и помехи очей».