Еврипид
Шрифт:
Однако не все думали так, не все были уверены, что за проспартанские происки митиленской аристократии должно понести наказание все население острова, и некий Диодот, сын Евкрата, решительно выступал против чрезмерной жестокости по отношению к союзникам. И то ли благоразумие, то ли человечность одержали верх в возбужденном как никогда Народном собрании, но только народ согласился с Диодотом и к Пахету поскорее послали второго гонца с новым решением: казнить только тысячу митиленцев-аристократов, срыть городские укрепления и отобрать корабли. Часть территории города была конфискована, и на ней поселили три тысячи афинских клерухов из тех обездоленных войной бедняков, которым не на что было рассчитывать, кроме как на земли и деньги бывших союзников.
Все это не могло не вызвать глубоких сомнений и раздумий у тех афинян, и особенно образованных, которых беспокоило то, что стремление к наживе и власти, жестокость, бесчеловечность,
И чем дальше шло время, тем меньше сын Мнесарха отождествлял свои личные цели и задачи — служение Мельпомене и поиски истины — с нуждами общества, тем более что это общество все больше приобретало очертания, внушавшие поэту презрительное негодование. Поэтому он любил повторять, возмущая своей откровенностью крикливых ура-патриотов, заправлявших теперь в Афинах, что «долг первый мудрого — любить детей, потом отца и мать, потом отчизну», и продолжал жить как бы сам по себе, не занимая никаких должностей и посвящая свои дни и годы литературному творчеству, чтению и беседам с немногими друзьями.
Все чаще его посещали тяжелые думы о том, что жизнь прожита не так, как хотелось, как думалось. Ему было горько, что все его благие порывы остались, по-видимому, ненужными или вообще незамеченными, что ни ему самому, ни его великим учителям так и не удалось ни на йоту изменить этот мир к лучшему, и даже напротив — все вокруг стало будто бы хуже, чем во времена его юности, полной дерзких надежд и больших планов. Он все чаще думал о том, что, к сожалению, ни просвещение, ни наука, ни даже свобода не могут, как видно, сделать людей лучше, а их жизнь правильнее, избавить афинское общество от раздирающих его противоречий, и все больше склонялся к мысли о том, что истинным содержанием человеческой жизни должны быть добро, милосердие, взаимопомощь дорожащих друг другом людей, та самая праведность, о которой писал беотиец Гесиод, поэму которого ему приходилось заучивать в детстве:
Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно Праведный. Поздно, уже пострадав, узнает это глупый.Но этой праведности, этого милосердия становилось вокруг все меньше по мере того, как традиционный земледельческий полис превращался в могучую военно-морскую державу и новая мораль — господства сильного над слабым, хозяина над рабом — безвозвратно уничтожала привычные патриархальные добродетели; какими смешными и устаревшими казались они в молодости Еврипиду и как его удивляло, даже порой ужасало теперь то полное пренебрежение порядочностью во имя наживы и власти, которое шло им на смену! При всем своем умении проникать в сущность вещей и видеть многое дальше своих погруженных в практические дела и заботы соотечественников сын Мнесарха не мог до конца осознать, что и новая жизнь, новые порядки, во имя установления которых афинский народ боролся долгие годы с приверженцами аристократической старины, не свободны от жесточайших противоречий и влекут за собой новые и неожиданные беды. Поэтому Еврипид пребывал почти постоянно в мрачном расположении духа, равнодушный к тем мелким радостям и подачкам судьбы, которые скрашивают жизнь людям более простым; так же как и его учителя Анаксагора, его не видели улыбающимся или смеющимся, и даже в его поэзии гедонистские нотки редко разнообразили скорбный фатализм восприятия мира:
И никому не ведомо из нас, Жив будет ли наутро. Нам судьба Путей не открывает: ни наукой, Ни хитростью ее не купишь тайн. Сообрази же и веселись. За кубком Хоть день, да твой, а завтра, чье то завтра?Хотя поэт всегда жил и действовал,
Но, призывая довольствоваться малым, «середины держаться всегда и во всем», Еврипид противоречил себе, ибо сам он, презрительно отвергая обычные и в общем для каждого более или менее достижимые блага суетной жизни людской, всей своей неспокойной, мятежной душой жаждал тех высших благ — справедливости, красоты, любви и добра, которых никому не дано вкусить в полной мере и которые удаляются, как горизонт, вечно маня людей своим ничему не подвластным сиянием. Нет, не мало ему было нужно, но, напротив, слишком много, больше даже, чем положено смертному, — и в этом была причина того, что сын Мнесарха так никогда и не достиг спокойствия духа, не увидел счастья. Он и сам это прекрасно понимал, но ничего не мог поделать. Он не мог стать другим, перестать видеть мир так, как видел, изменить своему предназначению, и ему оставалось лишь молить жестокосердных богов совершить невозможное:
Легкий даруйте мне нрав, Светлые мысли, благую способность Жить беспечально сегодняшним днем.Возможно, порой жизнь становилась настолько тяжелой для стареющего ученика Анаксагора и почитателя Гераклита, что начинали смущать мысли о самоубийстве, и в своем творчестве этих лет он то тут, то там обращается к этой теме, словно взвешивая все «за» и «против», словно вместе со своими героями, также ставшими в тупик перед аномалиями бытия, решая, стоит ли эта непонятная и жестокая жизнь того, чтобы ее продолжать, или же «прельстительно, коли муки выше сил, желать уйти из этой жалкой жизни»? И прав ли мудрый Сократ, утверждающий, что человек, как бы ни был тяжел его путь, не имеет права сам прерывать его, поскольку «мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать»? Вряд ли Еврипид верил до конца (по крайней мере, он нигде не говорит об этом достаточно определенно) в то, что, как писал об этом впоследствии Платон, «…умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных», просто он не мог решить, в чем же больше мужества — бороться с порой непереносимыми тяготами существования или же разом избавиться от них:
…Я не скрою, что сомненьем Теперь охвачен, не точно ль трус Самоубийца… Да, кто не умеет Противостать несчастью, тот и стрел Врага, пожалуй, испугается… Я должен И буду жить…Но бессмертные боги, обделившие мудрого сына Мнесарха радостью жизни, все же дали ему немало — они даровали ему способность творить, величайшее благо, а он опять погружался в миры, создаваемые его собственным поэтическим воображением (миры, оказавшиеся более долговечными, чем окружавшая его реальность), искал, страдал и боролся вместе со своими героями — истинными своими детьми, в каждом из которых запечатлелась частица его самого, и это позволяло ему снова жить и надеяться.
Сомнения и душевные муки, одолевавшие пятидесятипятилетнего поэта, вступившего в печальную пору утрат и разочарований, переполняли его трагедии, но это было не только непонятно большинству его соотечественников, но казалось им ненужным, надуманным, выспренним и даже смешным, как казалось это Аристофану, страстному любителю театра, который сразу же и навсегда невзлюбил угрюмого трагика, самонадеянного простолюдина и сомнительного мудреца, и сделал его постоянной мишенью безжалостных насмешек, карикатурным героем своих великолепных комедий.