Еврипид
Шрифт:
Сократ навсегда остался наиболее загадочной и спорной фигурой античной истории. Сам он ничего не писал, и поэтому судить о нем и его нравственно-философском учении можно только по свидетельствам современников, главным образом его верных и любящих учеников, философа Платона и историка Ксенофонта. Созданный ими собирательный образ Сократа почти символичен, но в нем все же проглядывают основные черты его личности и тот поиск выхода из мировоззренческого и морального кризиса афинского общества, который стал содержанием и смыслом вошедшей в легенду жизни этого необычного человека.
Сократ был давно известен как человек образованный, равнодушный к вещам и деньгам, любитель философских бесед. Еще в молодости, когда он посетил храм Аполлона в Дельфах, он вдруг словно заново увидел знакомое всем с ученических лет изречение, начертанное на храме светозарного бога: «Познай самого себя», и удивился тому, как открыто и просто указуется каждому смертному главная цель его размышлений и как никто, в сущности, не стремится этому указанию следовать. С тех пор он навсегда
Все эти мудрствования сына повитухи Фенареты были уже более или менее известны в Афинах — но мало ли Афины видели всякого рода умников! — однако теперь, в свои сорок лет, Сократ вдруг явил себя еще в новом качестве — своего рода обвинителем сограждан, призывавшим их, целиком озабоченных делами войны, политики и предпринимательства, остановиться на время, заглянуть беспристрастно в свой внутренний мир и навести там порядок. Как Сократ сам объяснял, он приступил к этому нелегкому делу, повинуясь велению бога: поскольку Дельфийский оракул на вопрос его приятеля Херефонта, есть ли на свете кто мудрее Сократа, ответил, что «никого нет мудрее», он должен теперь постараться и оправдать это свое предназначение, дотоле ему самому неизвестное, — быть мудрым и наставлять окружающих. С тех пор он и стал «испытывать» людей, доискиваясь до их сущности, утверждая, что некий даймон (дух, сидящий внутри его) подсказывает ему истинную цену вещей и помогает определить, что хорошо и что плохо, что справедливо и что несправедливо. Этот дух отклоняет его, как говорил он об этом впоследствии, от того, что не должно, не следует ему делать, и в частности от занятий политикой: «Со мною приключается нечто божественное или чудесное… Началось у меня это с детства: возникает какой-то голос, который всякий раз отклоняет меня от того, что я бываю намерен делать, а склонять к чему-нибудь никогда не склоняет. Вот этот-то голос и возбраняет мне заниматься государственными делами». Этот таинственный даймон, как утверждал сын Софрониска, подсказывает ему также, что высшие нравственные ценности существуют, а раз они существуют, то до них надо докопаться, извлечь из нагромождений повседневности, очистить и положить в основу всей жизни человеческой.
Хотя по мнению многих сограждан, не слишком-то искушенных в философических тонкостях, сын Софрониска тоже был чем-то вроде софиста, сам он отнюдь не претендовал на знание истины, считая, что истина неуловима для смертных, однако усматривал определенную пользу в той просветительской деятельности, которую развернули в Афинах софисты: «По-моему, это дело хорошее, если кто способен воспитывать людей, как, например, леонтиец Горгий, кеосец Продик, элидец Гиипий». Он был несогласен с ними по многим вопросам (ведь недаром он предстает в знаменитых диалогах Платона вечно спорящим с софистами о самых различных вещах и понятиях), но их роднило стремление заполнить ту нравственную пустоту, в которой мало-помалу очутились афиняне, когда прежние идеалы были изжиты, дать людям точку опоры, чтобы они могли вновь обрести себя в этом вечно меняющемся, сложном и непонятном мире, дать им какое-то новое представление о жизни — «правильное мнение», ибо, как утверждал Сократ, «нет для человека зла опаснее, чем ложное мнение».
Бедно одетый, босой, небольшого роста, скуластый, со вздернутым носом и толстыми губами (что само по себе уже не располагало к нему, ибо греки издревле привыкли отождествлять внешнюю некрасивость с каким-то внутренним моральном изъяном), Сократ стал завсегдатаем улиц, рынков и дружеских собраний. Задиристый, остроумный и насмешливый, он останавливал каждого, кого хотел, невзирая на возраст, положение, богатство и общественную значимость, и ставил этого человека в тупик своими вопросами, заставляя признать, что он не тот, за кого себя выдает и кем его привыкли считать сограждане. Это было словно какое-то волшебство: «испытуемые» нередко раздражались, но ничего не могли поделать и оказывались во власти загадочной манеры Сократа разговаривать — доверительно, дружески и одновременно иронически, и в конце концов вынуждены были согласиться с тем, что они неискренни, несправедливы, немудры и не правы в большинстве случаев. Повторяя, что сам бог дал ему право всех учить, Сократ заставлял каждого явить свое истинное лицо, и это очень многим не нравилось. И казалось удивительным, что неимущий, незнатный и уродливый, совсем не заботящийся ни о себе самом, ни о своей семье, он присвоил право считать себя выше всех остальных, и никто — хотя многие злились и обижались на его приводящие в замешательство вопросы, — никто не может этому воспрепятствовать.
Однако находилось немало и таких, особенно среди молодежи, которые чувствовали в его «учении» глубокую, пусть не до конца понятную, но несомненную правду; им казалось, что Сократ, никогда не бравший денег со своих учеников, может дать им объяснение мира, в котором они так нуждались,
Все это, в сущности, каждый год на празднике Диониса говорил согражданам и сын Мнесарха (недаром их объединил спустя несколько лет Аристофан, подвергая безжалостному осмеянию все попытки разобраться в сложнейшей природе человеческой совести и души), не знавший уже, где и в чем искать объяснение тому, что «реки священные вспять потекли, правда и все поворачивается в обратную сторону». Количество подлецов, тех, что имеют два голоса — «один для правды, а другой для лжи», ужасало старого поэта, и он восклицает в бессильном гневе, все еще не в силах поверить, что справедливость, честность и доброта ничего не значат в этом мире:
О род людской, как низко ты способен пасть! Предела нет бесстыдству, никаких границ Не знает наглость. Если так и впредь пойдет И с каждым поколеньем все испорченней, Все хуже будут люди, землю новую В придачу к старой боги сотворить должны, Чтобы для всех злодеев и преступников Хватило места!Твердо веря (и эта вера была ему самому непонятна, необъяснима рационалистически) в вечные истины и непреложные ценности, в то, что «нет для неправды прочного успеха, но правде и надежда верный друг», Еврипид выступает в своих трагедиях с развернутой проповедью высшей нравственности, защищая все то же самое, что отстаивал в своих беседах Сократ. Человек своего времени, он был далек от понимания глубинных общественных истоков столь возмущавшей его коррупции и деградации и не мог объяснить того, что творилось вокруг него, ничем, кроме как несовершенством самой человеческой природы, тем, что люди изначала делятся на «злых» и «добрых»:
…Порочный только злым И может быть. А добрый — только добрым: Несчастия не властны извратить Природный дар…Прилежный последователь Анаксагора и почитатель Гераклита, всегда считавший разум и знание высшим достоянием и благом человека, в свои пятьдесят пять лет сын Мнесарха воочию убеждается в том, какая разрушительная сила заложена в «злом уме», начинает сомневаться в безусловной благотворности знания и больше ценить чистоту сердца и помыслов:
Сама богиня Чести орошает луг Речною влагой. И лишь тем дозволено Срывать его цветы, кто от природы чист, А не ученьем благо чистоты обрел.Но, как это вообще было свойственно для Еврипида, и в этом вопросе, который, вероятно, не раз со всем пылом своей мятежной души он обсуждал с Протагором, он постоянно вступает в противоречие сам с собой: то он утверждает, что доброта, благочестие, справедливость заложены в человеке от рождения, они или есть, или их нет, и тут уж ничего не поделать. То, соглашаясь с Протагором (утверждавшим, что «добродетель не считается врожденной и возникающей самопроизвольно, но что ей научаются, и если кто достиг ее, так только прилежанием»), Еврипид уповает на воспитание, надеясь, что можно хоть чем-то направить течение человеческой жизни по более правильному руслу: