Европа-45. Европа-Запад
Шрифт:
— Этого требуют большевики,— нарушил молчание Пфердменгес.
— А разве мы живем на свете для того, чтоб потакать большевикам? Мы прежде всего деловые люди. И должны заботиться о своих интересах, об интересах Германии. Судьба Круппа — это судьба немецкой промышленности. А судьба промышленности — это судьба Германии.
— К сожалению, спасти заводы Круппа невозможно,— сказал Аденауэр.— Во-первых, они сильно пострадали от бомбардировок. На один только Эссен совершено пятьдесят крупных налетов. Металлургические заводы, как таковые, уничтожены. Во-вторых, Круппу предъявлено обвинение не только в подготовке и развязывании войны (за это полагается отвечать политикам, а не промышленникам), но его обвиняют также в ограблении захваченных нацистами территорий
— Гаагские конвенции устарели,— вмешался Лобке.— Мы должны подходить к явлениям с общехристианских позиций. Если промышленники Германии в чем-либо и провинились, то это не их вина: они действовали по принуждению, а раз так, то следует представить прошлое на божий суд. Судить же всеми уважаемых граждан, людей с именами мировой известности — это не акт справедливости, это акт политической мести, вызванной военным психозом.
Пфердменгес думал о Круппе.
Год назад они вместе были в Страсбурге. Собрались в Страсбурге, городе, который всегда стоял на ничейной земле, переходил то к французам, то к немцам, служил как бы вратами войны между двумя соседними странами. После Версаля Страсбург перестал быть немецким, но на портале собора, среди библейских фигур еврейских пророков, по-прежнему выделялось изображение усатого кайзера Вильгельма. Оно продержалось до нового прихода немцев. Теперь немцы снова готовились к отступлению, покидая своего бывшего кайзера среди бородатых пророков на произвол судьбы. Для этого и собрались тогда в Страсбурге самые известные экономические эксперты «третьей империи», для этого и прибыли туда начальник гестапо Кальтенбруннер и один из помощников Гиммлера, полковник СС Адольф Эйхман, работавший над «разрешением» еврейского вопроса в Европе. Факты были настолько очевидны, что все присутствующие на том совещании пришли к единодушному мнению о приближении конца «третьей империи». Следовало подумать о будущем «их» Германии. Эйхман заявил промышленникам, что в казне гестапо сберегаются огромные ценности, отобранные у евреев и у всех тех, кто был уничтожен по приказу фюрера.
Кальтенбруннер добавил от себя, что, заботясь о будущем, они решили разделить между самыми доверенными из промышленников золото и драгоценности, доставшиеся от десяти миллионов уничтоженных, с тем чтобы, когда национал-социалисты возвратятся, все это было возвращено с соответствующим процентом. Рачительные гестаповцы тотчас же взялись за составление списков, в которых подробно отмечалось, кому, на какую сумму и что именно поручено сохранить «до лучших времен». Вскоре списки эти отправились в тайные сейфы гестапо, а нынче, очевидно, пропали где-то вместе с Кальтенбруннером, которого схватили американцы. Зато тайный капитал не погиб и теперь весьма пригодился делу восстановления немецкой промышленности.
Но Крупп в тюрьме. И не он один. Это плохо. Это очень, очень плохо.
— Круппы трудились в поте лица; всю свою жизнь они боролись с ударами судьбы, которая преследовала наш народ,— сказал Пфердменгес и закашлялся от непривычно длинной тирады.— Я не могу допустить, чтобы американцы согласились на конфискацию всего его имущества.
— У меня есть сведения, что на этом настаивают советские представители,— сказал Аденауэр.— Во время обсуждения Устава Международного трибунала они хотели вставить пункт о конфискации имущества всех наказанных военных преступников. Но американский прокурор Джексон не согласился с этим требованием, считая, что эта кара устарела, точно так же, как устарело, скажем, четвертование.
— Конфисковать имущество Круппа означает допустить Россию к Рейну, к Рурскому бассейну... Впустить большевиков в самое сердце Европы!— воскликнул Лобке.— Дело даже не в конфискации капиталов. Капиталы мы, в конце концов, найдем. Но допустить
Пфердменгес насторожился. До сих пор он не очень-то вникал в болтовню этого советника из городского магистрата. Понимал, что у того на сердце скребут кошки от страха за свою активную деятельность при Гитлере и что своим многословием он старается скрыть собственный страх, и ничего больше. Но он разглагольствует о капитале. Что-то о том, что капитал, мол, найдется, даже в том случае, если их всех пустят по миру...
— Что вы имеете в виду? — быстро спросил он доктора Лобке.
Тот взглянул на Аденауэра, затем на Пфердменгеса. Его мясистые щеки дрогнули от плохо скрытой радости.
— Я имел в виду то, что имеете в виду и вы, герр Пфердменгес.
— То есть? — не отступал банкир.— Я не умею разгадывать шарады.
Он сам дивился неслыханному своему красноречию, но не мог остановиться, что-то толкало его, что-то приказывало выведать у этого толстощекого советника, что он за тип и что может быть ему известно.
— Я имел в виду,— медленно, смакуя, сказал Лобке,— я имел в виду тот тайный капитал, который сберегут все честные немецкие промышленники для восстановления Германии.
Для Аденауэра это прозвучало как еще одна пропагандистская фраза, фраза, за которой не кроется ничего решительно, кроме пустых слов. Для Пфердменгеса же за словами Лобке крылось одно — Страсбург. Он понял, что Лобке известно о совещании сорок четвертого года и о результатах этого совещания. Возможно, именно ему и поручено хранить эти гестаповские списки? Что ж, он еще раз убедился, что Аденауэра необходимо поддерживать, если он умеет выискивать людей, подобных Лобке.
— Вы собираетесь домой, господин Лобке? — спросил он советника уже более приветливо, но с присущим ему чопорным равнодушием в голосе.— В моей машине найдется место.
— Вы меня обяжете, если довезете до Ниппеса,— Лобке усмехнулся.
Договорились ли они о чем-либо определенном в тот вечер? И да и нет. Обычный разговор для выяснения взаимных взглядов, обмен мнениями, раскрытие своих козырей — когда не показывают всей карты, а ограничиваются кончиком ее, уголком.
В автомобиле и Пфердменгес и Лобке молчали. Пфердменгес молчал, так как высказал все, что мог. Лобке молчал — его связывало присутствие шофера. В одном из самых безлюдных районов Ниппеса Лобке попросил остановить машину. Поблагодарил еще раз Пфердменгеса, попрощался и скрылся в темных развалинах.
Вилла-ротонда стояла безмолвная и мрачная, как городской газгольдер. Ни одно окно не светилось. Но ее обитатели не спали. Не успел доктор Лобке постучать, как дверь отворилась.
— Можно было бы приехать и раньше,— дыша на доктора алкогольным перегаром, прошептал в темной прихожей Финк.
— Заткнитесь,— посоветовал ему Лобке.— Где Шнайдер?
— Вместе с Лашем приканчивают третью бутылку коньяка. Я продал сегодня краденый «мерседес» за пятьсот литров коньяка пятнадцатилетней давности. Бочки были закопаны в подвале. В песке. Пальчики оближешь!
Двое сидели в круглом холле перед погасшим камином и действительно глушили коньяк.
— Пьете? — не без ехидства спросил Лобке.
— Пьем,— спокойно ответил тот, кого звали Шнайдером.
— Новехонький «мерседес» и пятьсот литров коньяка! — Финк смачно причмокнул, забегал перед Лобке.— Хотите попробовать, Лобке?
— Я, кажется, советовал вам заткнуться. Где вы взяли эту машину?
— Нашел. Один субчик спрятал ее в копне сена. Проверенный способ скрыть машину от олуха, но не от меня. Я загнал ее ресторану. Ехал вчера ночью домой, у меня спустило колесо. Стал его накачивать, тут подходит ко мне какой-то кривоногий и матюкается по-русски. Я ему отвечаю тем же. Что ж оказывается: он был под Сталинградом. Как я. И еще оказывается, я остановился как раз напротив ресторанчика. Тут выяснилось, что он хозяин этого заведения. А потом оказалось, что ему нужна именно такая машина и что у него есть коньяк, а мне машина ни к чему, зато я употребляю коньяк. Вы меня поняли, доктор?