Exegi monumentum
Шрифт:
— Да входите же! — певучий такой голосок; контральто, кажется, низкий, добрый.
— А к вам,— говорю,— в самом деле можно?
— Отчего же нельзя? Входите!
Вошел.
Пустая большая комната. В окошки ветви деревьев ломятся, тень. По-домашнему занавесочки в окнах колыхнулись, когда ступил за порог. К окошку боком письменный стол, за столом... Татарка? Казашка? Раскосенькая, и черная челка над лбом.
— Из какой вы организации? — спрашивает. И хитро-прехитро на меня посматривает. А может, и не хитро: азиатские раскосые глаза всегда кажутся лукавыми, хитрыми.
— Не из какой, я так просто.
— А, понимаю. Шли, шли и зашли?
—
Из-под челки глаза-угольки смеются.
— Так вы что же стоите? Садитесь!
Встает, выходит из-за стола, придвигает мне стул. Казашка, пожалуй. Или всего лишь татарка? Миловидная, красивая даже, только все у нее какое-то... удлиненное. Удлиненное личико; пальчики удлиненные, не пальчики, а персты. Когда вышла из-за стола, видать ее стало всю: из вельветовых коричневых брюк бежевого цвета туфельки-босоножки смотрят, из босоножек — пальчики ног. Тоже какие-то удлиненные, а оттого, что ногти на них вызывающе покрашены пунцовым каким-то лаком, они кажутся еще удлиненнее.
— А можно у вас курить?
— Что вы все заладили: «можно» да «можно»? Все можно. То есть,— усмехнулась,— конечно, не все, а только в пределах приличий, а так-то вообще не спрашивайте. Сидите курите. Я, пожалуй, и сама покурю. У вас какие?
— «Дымок»,— засмущался я окончательно.— Рабоче-крестьянские, лютые. Если хотите, пожалуйста.
— Нет, что вы! И впрямь лютые. Крепкие слишком. Я уж с фильтром.
Я пошарил в кармане, достал неприлично смятую пачку. Она выдвинула ящик стола, порылась, на стол положила «Camel»: рыжий верблюд созерцает выжженную пустыню. Опять пустыня...
— А ГУОХПАМОН — это кто? Или что?
— Не знаете?
— Нет, не знаю.
— Честно, не знаете?
Рассказываю ей притчу: однажды писателю Симонову на читательской конференции прислали записку: «Скажите, пожалуйста, только честно...» У Симонова спрашивали мнение о чьем-то новом романе. Он развернул записку, громко прочел ее и ответил, картавя: «Това’шци, ’аз’ешите мне не отвечать на воп’ос, в кото’ом в об’ащении ко мне т’ижды подче’кнуто слово честно». Смысл был такой: все, что мы говорим, мы говорим, безусловно, честно. Зал разноцветно зааплодировал. Я на этой читательской конференции был, хорошо ее помню.
Улыбнулась:
— Извините, это уж просто так говорится: скажи, только честно. А Симонов хороший писатель, только нами он еще не охвачен. А вы его знали, да? А я сейчас Пастернака читаю, «Доктор Живаго». Читали? Говорите, не бойтесь, а то, кажется, вы все еще чего-то... Нет, не боитесь, а стесняетесь как бы. Если вы Пастернака читали, я не побегу куда-то такое... стучать...
— Читал Пастернака.
— И понравилось?
Приходится объяснять, что «понравилось», «не понравилось» — я так не могу говорить о книгах. Другие могут, а я не могу, потому как я про-фес-си-о-нал, и книги читать — работа моя.
— Вы кто же, учитель? Нет, что я! Профессор, наверное?
— Всего лишь доцент.
— А в каком институте?
— В УМЭ.
— Ин-те-рес-но! Я...
— Пробовали к нам поступать?
— Откуда вы знаете? Пробовала. Два года тому назад. Прошла собеседование. Меня спросили, что такое эстетика. Я уже знала, мне мальчик один сказал, наш, из Талды-Кургана, что положено отвечать: эстетика — наука о прекрасном, это Маркс написал в статье для Американской энциклопедии. Американской энциклопедии я не читала, конечно, но если Маркс, то что уж, наука о прекрасном, я так и ответила. Дядечка собеседование принимал, бородатый такой. Он сказал, что я разбираюсь.
— А потом? Не добрали баллов?
— Недобрала. Полутора не хватило. Сочинение на четверку я написала, по-французскому четверку схватила. По устному пять, по истории пять, а двух баллов все-таки нет. Средний балл аттестата у меня был четыре с полтинником, получилось двадцать два с половиной, а вы знаете, что проходной балл к вам двадцать четыре. Так обидно мне было — за себя и за Талды-Курган свой.
— А после не пробовали?
— Нет, не пробовала. Устроилась на работу сюда на правах лимитчицы, здесь, в ГУОХПАМОНе, временную прописку дают. А потом когда-нибудь буду поступать на заочное. В МГУ, на истфак, у вас же, в УМЭ, заочного нет...
— Ладно, леший с ним. Вы мне лучше скажите, кто же это — ГУОХПАМОН. ГУОХПАМОН-то ваш кто?
— Секретов,— хмыкнула,— тут нет никаких, только я хочу, чтобы вы сами догадались. Гэ — это что, как вы думаете? Гэ и У?
— Вероятно, главное... управление?
— Умничка, недаром же вы доцент. А вы обедали уже? Хотите, пойдем обедать? Тут у нас «Пирожковая» рядом; не «Савой», но жить можно. Пойдем?
Записки мои...
Судьба у них больно мудреная; уже сейчас, в самом начале их, нетрудно заметить, как пластами накладываются на изложение происходивших со мною событий стили, вещные и языковые реалии, относящиеся к разным годам. Ма-а-а-ленький пример приведу: в моем разговоре с девушкой из ГУОХПАМОНа сигареты «Дымок» называются рабоче-крестьянскими, лютыми, слишком крепкими; и это свидетельствует, что разговор происходит на грани семидесятых и восьмидесятых годов: пик безвременья, правление дряхлеющего губошлепа-генсека, когда все же строились дома какие-то, возводились на пригорках универсамы, и в них продавалась снедь.
Начал я трудиться над тетрадкой моих записок тогда же: я хотел, чтобы мой рассказ о несколько странных событиях, со мной происшедших, сохранился и, пережив меня, дошел до моих ближайших потомков. Как известно, многие переправляли свои произведения за рубеж, издавали их там. Но, во-первых, эти произведения были, я сказал бы, напряженней моих, энергичнее, злее да и просто несравненно талантливее; во-вторых же, мне почему-то претили всевозможные апелляции к Западу: было в них предостаточно суетливости, была доля заведомых провокаций, обращенных к нашим правителям. Совершенно иное дело — слово, сказанное как бы уже после смерти. И я ловко, как мне мнилось, придумал: закончить мои записки так, как закончит их сама наша удушающая реальность, и, доверив их одному-единственному человеку, положить их на хранение в некое надежное место. Пусть лежат, а известными они сделаются только после моего ухода из жизни.
Все, однако, пошло вразнос. По швам поползло государство, для блага которого я взвалил на себя прилежное исполнение причудливой, напряженной и немного забавной работы; и хотя я и сейчас продолжаю ее, ни мне, ни моим товарищам не очень-то ясно, куда исчезают добываемые нами плоды.
В то же время слова, которые в годы безвременья звучали преступно дерзко, потускнели, увяли. Предать труд мой огласке можно было бы без скандала и без резонирующих на весь мир сенсаций. Но записки продолжали лежать: один экземпляр — у надежного человека, моей ученицы и друга; второй — у меня в столе. Иногда я доставал их, листал и с горькой досадою убеждался в том, что все в них заметно устаревает. Разбегаются, тают реалии; а на этих реалиях строятся образы, это скажет любой профессиональный писатель.