Exegi monumentum
Шрифт:
— Даже как-то неловко спрашивать. Там, в метро... Там ни морозов, ни ливней. Там и птички гнездышек не совьют. И кидаться, по-моему, ничем не станет никто. Не рискнет, потому что кругом милиция да и людей полно. Там-то как?
— Ни-че-го вы не понимаете! Ни-че-го! У населения нашего сложилась особая психология. Психология... Поиска возможностей диалога, как нам объясняют. Знает, понимает человек, что перед ним монумент. Бронза, мрамор. Гипс, на худой конец алебастр. Видит, что глаза у монумента пустые, все, словом, яснее ясного. А тянет, тянет что-то: вдруг да?.. Вдруг да заговорит монумент?
— Куры закудахчут или собака залает?
— Что-то вроде того. Или, скажем,— Динара отважно мне в глаза посмотрела,— либидо.
— С мороженым лезут?
— Далось вам мороженое! Кто во что горазд изощряется, лишь бы с монументом в контакты войти какие-нибудь. В плотские, в садистские опять же. Курице, только курице клюв при мне три раза приваривали; уж неведомо как, а отрывали ей клюв. Отпиливали. А собаке несчастной! То намордник накрутили какой-то, так вы не поверите, мы трем слесарям наряды выписывали, едва отцепили намордник. А уж сигарету собаке в рот, это запросто. Или надписи выцарапывают. Не всегда нецензурные даже, а так, нацарапали один раз: «Ура!» А в другой раз: «Слава КПСС!» Это на собаке-то, а? Не очень прилично, правда? А к девушке, к той, что книжку читает, эротоман какой-то пристал. Приходил к открытию метро, к полшестого утра. Приклеивал бумажку каким-то особенным клеем на грудь и на бедра. Или ночью. После двенадцати пустеет метро, так они... Они — это граждане, люди. Москвичи и опять же гости... Изощряются кто как может!
Догорал добродушный закат, а Динара моя разошлась: наболело у нее, допекло. Да и как не допечь?
— Город огромный. Мегаполис. Восемь миллионов постоянного населения да миллиона два так, без прописки, болтаются. И еще два миллиона приезжих, проезжающих через Москву. Пусть из них отыщутся сто, двести чудил. Идиотов. Психопатов. Маньяков или так просто, ищущих диалога. Семьсот изваяний. Пусть каждый второй, нет, даже каждый четвертый с одним изваянием — только с одним! — пожелает вступить в диалог. Получается, от двадцати пяти до пятидесяти! Пятьдесят разных штучек, эксцессов: мороженое, надписи... И окурки опять же. У кого-то нос отобьют, у кого-то палец отпилят.
Динара помешивала ложечкой кофе, курила; закат угасал. Я нехотя настольную лампу зажег. Слушал и мычал по привычке: «Ага... гм... м-м-ммм...» А Динара...
Статуи. Монументы. Сколько живу в городе, нет такого дня, чтобы мимо какого-нибудь не прошел, не проехал. Метут метели московские, тусклые, безнадежные... Льют дожди. А летом пыль, смог. Скучно им, монументам. Скуч-но!
Бывает, правда, у памятников назначают свидания. «Твербулпампуш», это из анекдота давнего, как бы плесенью подернувшегося от многочисленных пересказов: «Тверской бульвар, у памятника Пушкину». Он и она. Или — и это, говорят, все чаще бывает — он и... еще один он. Другой «он». Он — «он», и он — «она». Или: она и она. Феминистки: женская дружба, обойдемся без мужиков...
Вокруг памятников водоворотом кипят демонстрации.
Поначалу — еще те, классические демонстрации; люди шествовали стройными рядами, плечом к плечу. Иногда, впрочем, монументальная стройность нарушалась пьяноватым приплясыванием, переливами гармошки, топаньем, свистом. Называлось: демонстрировать мощь и величие, то величие, на коем и был основан эпос нашего социального устроения. После же начались демонстрации доморощенные: возле Маяковского кучковались вольнодумцы-поэты, у подножия Пушкина цвела публицистика, разномастные интеллектуалы требовали соблюдения Конституции СССР. И такие демонстрации год от года наглели, домогательства интеллектуалов становились все откровеннее: они против социалистической демократии, подавай им демократию буржуазную!
Но какой бы демократии ни домогались интеллектуалы, монументы стояли незыблемо, погрузившись в свои чугунные думы и меланхолически созерцая возлагаемые к стопам их цветы.
Но, оказывается, была, есть у монументов и неведомая нам жизнь, печально-таинственная. Неспокойная. Потребность в святотатстве? В кощунстве? Когда-то Достоевский кипел вопросом: стрелять в причастие... Теперь все поменьше: пломбиром за двугривенный — в основоположника... в великого пролетарского... Человек — это звучит гордо... Если враг не сдается, его... И пломбиром за двадцать коп. Ноль-ноль руб., двадцать коп.: Горький, кушайте! Динара права: потребность в диалоге. И еще, вероятно, упование, ожидание чуда: а вдруг Горький — ам! И проглотит пломбир. Облизнется, коснется указательным пальцем усов и скажет, заученно окая: «Хорошо живете, товарищи! Вкусно, сладко жить на нашей большой планете!»
Потребность в легенде: вдруг да заговорит монумент, возглаголет? И еще: вера в то, что в мире нет ничего-ничего неживого; тем более если неживое облекается в форму живого: в изваяние Бога ли, человека ли. Или собаки. Уж хотя бы собаке — кусок колбасы, пусть подпорченной, с запашком. А вдруг — хоп и того... и проглотит. И хвостом помашет тебе благодарно? А? Брон-зо-ва-я со-ба-ка!
А Динара рассказывала о том, как страдают ее бронзовые, мраморные подопечные: она жалела их, будто живых людей, своих хороших товарищей и подружек-коллег. Сострадала им. Возмущалась, хотя был в ее рассказах и неизбежный холодок — профессиональный подход: так, должно быть, медицинские сестры из травматологических пунктов говорят об ушибах, об увечьях по пьянке, о раздавленных колесами грузовиков, сбитых «Волгами», «Жигулями», а теперь уже и «Мерседесами» или «Вольво», об убитых током и зарезанных в драках.
— Вы проводите меня? До метро?
Бессонница двух родов: одна — такая, когда не можешь заснуть, беспомощно, как младенец в колыбели, ворочаешься, кряхтишь по-стариковски, молишь Господа о том, чтобы сон ниспослал; а другая бессонница хуже, заснуть-то заснешь, а через часик-другой проснешься и, как говорится, кранты, больше уж не уснешь. Интересно, во время какой бессонницы сложил Пушкин свои «Стихи, сочиненные ночью...»? А скорее-то всего стихи появились днем, когда подмораживало и окрестности родового селения залиты были задумчивым осенним солнечным светом...
Выбрался я из комнаты в лоджию, улегся, накрылся цветастым узбекским халатом, чапан называется. А заснуть не могу. Бог мне сна не дает, не шлет.
Наплывают одна на другую мыслишки...
Мо-ну-мен-ты... Весь центр Москвы — вереница, шествие монументов. Дзержинский, а тут же Воровский. Ниже Островский Александр Николаевич, Маркс. Наверху Аполлон, как же это я осрамился? Кони, квадрига. Минин с Пожарским. Свердлов на земле и Свердлов в подземелье, тут аж двух Свердловых поставили, для надежности, что ли.
Мысль перебирается за рубежи нашей Родины, почему-то в Лондон, в Трафальгар-сквер. Есть там памятник адмиралу Нельсону, а внизу, вокруг пьедестала,— его, адмирала, сподвижники. Уж так принято: посередке персона наиглавнейшая, по бокам — или сподвижники ейные, или так, собирательно-обобщенные персонажи. И каждый из таких персонажей — отдельный объект: Ленину, положим, Ильичу поставили, водрузили памятник на Калужской площади, которую незаметно, украдкой, стали вдруг звать Октябрьской, так там Ильич посередке, а пониже — обобщенные типы. Ти-па-жи, он же тоже как бы адмирал-флотоводец, это в нем еще Есенин подметил: «Капитан Земли», так назвал Ильича; и вообще политический вождь в трактовке социалистического миропонимания, он — кормчий. Да, но как же с глазом? Да, с глазом, с глазом?.. Один глаз был у Нельсона. И у нашего Кутузова, у Михайлы Илларионыча, тоже... А у Ленина оба глаза на месте, глядел в оба, так, что ли? Или ленинский прищур, воспетый биографами, заменял одноокость?..