Факультет чудаков
Шрифт:
Действие развивается круто. Долго Базиль находится в полной нереальности собственных ощущений, потому что не может подпустить на внятную дистанцию Россию, между прочим, чрезвычайно, чрезмерно реальную. В этой форме внезапно осознанной несвободы Базилем тем сильнее овладевает идея. Он должен непосредственно участвовать в сооружении Исаакиевского собора. Громадность этого сооружения пьянит его. Он верит, что его таланты и его старательность и исполнительность будут замечены и отмечены, что таким образом он добьется права заниматься архитектурным искусством. Он не гнушается любой работы, он — надзиратель, надсмотрщик, ибо уверен, что все его злоключения — временные. Не сразу усталость приходит
Самым сильным местом в повести является момент осознания Базилем своего положения. Он вдруг (через несколько лет) понимает, что устраивает своих работодателей именно в том «временном» для него качестве, что для них оно не «временно», а постоянно. И тогда Базиль, понасмотревшись и подучившись у купцов и бар, решается на все ради своей всепоглощающей цели — служить искусству. Кровь отлила с лица и черты заострились, прозленность и ясность — Базиль идет на шантаж. И тут его ждет окончательное поражение. Он смешон. Никто и не заметил его столь решительного движения, оно — мимо. Другие люди, призванные к этому, вершат эти дела ежеминутно и достигают своего. Есть люди, которые не идут по пути зла не потому, что не могут идти по этому пути. Наоборот, многочисленные страдания и терзания постоянно склоняют их к злу, как единственному средству, тем более во имя высокой цели, а не идут они по пути зла потому, что у них это просто не получается, это не в их природе, это не в их таланте. Базиль оказывается слишком хорош, чтобы действовать теми средствами, которые, как он осознал в многострадальном своем опыте, единственно приведут его к цели, он не умеет, у него не получается, и он гибнет. А собор достраивают без него, и вот уже разработана сложнейшая церемония его открытия, и там нет и тени Базиля.
Можно было бы сказать, как ужасен крепостной строй и что он делал с человеком. Это было бы исторически справедливо, и только. Повесть Л. Рахманова безусловно шире. Тут, быть может, в центре внимания не столько развенчание рабской системы, сколько раскрытие рабства Базиля. И именно потому, что Базиль человек самоотверженный и честный, талантливый и высокообразованный, обозначение его рабства очень значительно и важно. Рабство это оборачивается многократно, обретая как бы противоположные выражения, но, по сути, оставаясь тем же — рабством. Ибо даже искусству он намерен «служить». Трагедия его осознается прежде всего в нем самом. Он, единственный и маленький, вдруг оказывается замкнутой системой рабства, не имеющей выхода внутри самой себя, и эта замкнутая система просто заключена еще в одной, огромной системе рабской России.
Каждая повесть Л. Рахманова достойна подробного пересказа, рассмотрения и истолкования. Поскольку книга — не просто книга в ряду, а итог творчества, она достойна подробного и обширного исследования.
С чувством благодарности закрываю я книгу Л. Рахманова и с чувством неудовлетворенности заканчиваю этот материал: об этой книге, об этом человеке хотелось бы рассказать много больше и сильнее.
О Леониде Рахманове
Я не могу назвать себя его учеником — в его знаменитое объединение при издательстве «Советский писатель» я опоздал. Но думаю, достаточно того, что с восторгом себя причисляли к его ученикам Конецкий, Голявкин, Битов. Помню, на похоронах Леонида Николаевича нежно говорил о нем Глеб Горбовский.
Леонид Николаевич был человек с безупречным литературным вкусом. Многие получили от него бесценную литературную помощь. Бывали его ученики и у него дома — В. Конецкий, В. Курочкин, В. Голявкин и многие другие. От него они все получали заряд вольности. Однажды мы, молодые, несколько
Я вспоминаю Леонида Николаевича, разговор, поражающий точностью, независимостью, интеллигентностью. Помню, как я восхищенно озирал стены квартиры на Марсовом поле, полки, стеллажи: такого культурного слоя — книги двадцатых годов, картины и фотографии — я раньше не встречал нигде. Для меня, пытавшегося войти в литературу, в петербургскую культуру, не могло быть ничего важней этого прикосновения к культуре прошедших десятилетий. Назревало уже отрицание той эпохи, уже принято было говорить, что в Ленинграде погибла культура, интеллигенция. Сам облик Леонида Николаевича, независимое и достойное его поведение, домашний его «музей» убедили меня в том, что можно достойно прожить любую эпоху… И еще — дай нам Бог оставить такой же «культурный пласт», какой оставили они!
Леонид Рахманов
ПОЛНЕБА [6]
Повесть
Владимиру Слепкову
«Я хотел вспомнить всё большое, но память рассыпалась как гамма — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи».
6
Печатается по: Леонид Рахманов, Геннадий Гор. Студенческие повести. М.—Л., ОГИЗ — Молодая гвардия, 1931.
Спокойствуя белизной, чуть розовея утром, теплея июнем, они привольно развалились на дворе, как купальщики на пляже.
В этой непринужденности есть что-то звериное, простодушное, полевое.
Это отдых. Летний привал здоровых, сильных, не избалованных жизнью крепкотелых молодцов. Им тесны одежки приличия и порядка. Молодцы велики и благодушны. Сейчас они лентяйничают и дышат утром, а завтра примутся остервенело работать. Сегодня еще крупнозернистые бока их мирно розовеют сном, росным рассветом, завтра будут они сухи, жарки, пыльны, неустанно быстры. Статичность их временна. Быть может, полдень уже встретят они кружительным разбегом. Может быть… Надпись на стене обещает это.
…Но в сторону надпись! Я не хочу реальной ржавой вывеской рушить этот утренний антропоморфизм. К черту!
Сейчас я хочу лежать на подоконнике, разводить риторику и петь. Петь гимн, славословие мощи, труду, огромным бокам, ворочающим жизнь. Политэкономический гимн!
Сандалии слетают с ног (забыл вчера починить ремешки). Я крепче утверждаюсь на подоконнике. Он, этот рыжий от времени, исклеванный воробьями подоконник невозмутим и жёсток. Он делит меня на две автономные части. Между ними равновесие.
Одна — вне дома: дышит утром, вся в солнце. Живут глаза, чудят руки — восторг, преклонение, юность, гимн.
Другая — в комнате: тощие ноги в дешевых кальсонах, уродливый грязный палец согнулся как нищий, пятки льют яблочный девий румянец — все дико, некультурно.
Моя солнечная половина начинает:
«О вы, белотелые могущественные близнецы! Вы, тяжеловесные символы довольства, сытости, покоя нашей республики… Вы сами в себе каменно-прочный, веселый залог рабоче-крестьянской смычки!.. Я высокопарен и юношески безграмотен, но выслушайте меня!.. Один общий импульс содрогает меня и вас. Дюны лет не засыплют вас, пока жив я, человек. Это я…»