Феномен
Шрифт:
— Ушел, говоришь?
— Откуда мне знать. Может, тебя ушли? Тогда почему Озоруев не в курсе? Звонил мне в редакцию, справлялся о твоем здоровье. Приходится врать, изворачиваться. Наплела ему что-то о нервишках, что телефон у тебя отключен и что лучше тебя не трогать денек-другой.
— По принципу: не тронь, чтобы не пахло?
— А что, разве не так?
С улицы к их подъезду свернула машина и, слепя фарами, двинулась в сторону лавочки, сотрясаясь, а порой и подпрыгивая на выбоинах в асфальте. Наконец-то водитель догадался выключить дальний свет, бьющий в две струи, как из огнеметов. Стало видно, что подъехал белого цвета «жигуленок». Дверца
— Вечер добрый, Мария Петровна! — зачастил ворвавшийся в предночную тишину невысокий, верткий мужчина с непомерно большим белым лицом. Эффект «большого лица» создавали стоймя стоявшие, пружинистые волосы и черный костюм, под которым светлела рубаха, удлинявшая цыганистое, немножко театральное лицо автогостя. — Иван! Чудило-мудрило! Живой-здоровый? Вот и верь слухам: по одной версии — убит в пьяной драке, по другой — зарезан на почве ревности!
— Ты чего орешь, Озоруев? — зашипел Потапов сквозь зубы. — Пошли в дом, Мария. Иначе этот мора-умора старушек разбудит, завтра из дому не выйдешь, сгоришь со стыда…
Никогда прежде, по крайней мере последние десять лет, Мария не накрывала на стол, не суетилась вокруг семейного ужина в столь позднее время: похлебали бы чаю с бутербродами — каждый в своем углу, Потапов в кабинете, Сергей у себя, она в кухне, стоя спиной к дверям, глядя в ночное окно. А сегодня, когда с Потаповым и впрямь что-то необычайное происходило, Мария, не отдавая себе отчета в действиях, выудила из нижнего ящика стенки льняную скатерть, застелила ею стол в своей, самой просторной комнате, сунулась на кухню, а там Настя уже сварила кастрюлю молодой картошки с укропом.
Мария вначале даже не взглянула на девушку, словно и не было ее в природе, затем сообразила, что девчонку на улицу не выгонишь, не замечать ее — глупо, да и «чья» она теперь — Сергея или Потапова? — неизвестно. Короче — смех да и только. Картошку сварила — значит, ужинать вместе собирается, зачем же с ней в молчанку играть, если через пару минут за столом вместе сидеть придется? Глупо. А значит, пора улыбнуться.
— Спасибо, Настя, — кивнула Мария на кастрюлю с картошкой, с трудом растягивая в улыбке свой маленький, «негнущийся» рот. — Молодчина, что догадалась…
— Догадаешься. После такой поездочки.
— Ну, положим, никто тебя не принуждал ездить. Или принуждал кто? — хихикнула Мария как-то неестественно, даже как бы заискивающе хихикнула, тут же обозлившись на себя за это.
— Да как же я могла не поехать, Мария Петровна? Вы на работе, Сережа — на учебе. Вот я и поехала. Иван-то Кузьмич не в себе был. Не могла я такого за город отпустить, без догляду. Он ведь хуже пьяного был.
— Ты так считаешь? А вот я не заметила почему-то. Не в себе, говоришь, был? Чудная ты, Настя. А я и не знала, что ты такая чудная.
— С приветом, что ли?
— Ладно, не сердись. Чудная — значит, забавная, не такая, как все. И молодец, что поехала: без тебя бы его угробили там. Он ведь один-то, без шофера, — никуда, разве что в Москву, в министерство. А в лес — никогда. Скажи, Настя, кто его так разделал? Из-за тебя небось?
— А вы сами у него спросите! За березку вступился. Так что — из-за дерева вовсе, а не из-за меня. Мужик там березку топориком секанул, а Иван Кузьмич… — Настя запнулась, вспоминая, что же предпринял Иван Кузьмич, она ведь хорошо помнила, что драться Потапов не стал
— Спасибо, Настя.
Ужин, как говорится, удался: ели все охотно, даже торопливо. Объяснять излишнюю нервозность глотательных движений можно было всеобщей настороженностью, незавершенностью происходивших с утра событий, некой недосказанностью в поведении хозяина дома; все как бы притихли на время, в ожидании разъяснений. Не хватало определенности. На разбитый и оттого какой-то несолидный, мальчишеский рот директора старались не обращать внимания и в то же время именно из этого рта надеялись услыхать слова, способные снять напряжение с озадаченных умов.
Озоруев не понимал одного: как прихворнувший Потапов мог очутиться за городом, да еще и попасть там в милицию? Об этой потаповской акции знали в городе немногие и немногое. Озоруев нуждался в разъяснениях. В конце рабочего дня до него дозвонилась Мария и, нервно похихикивая, сообщила, что Потапов исчез и что сейчас он будто бы на станции Торфяная, в милицейском пикете. Вызволить директора фабрики из милиции для Озоруева было нетрудно: всего лишь один телефонный звонок потребовался. Но цена этому звонку была одна: откровенность, то есть правда, которую нужно было выложить на один из начальственных столов города не позднее завтрашнего утра.
Озоруев с Потаповым не только работали вместе, они дружили. Вернее, пытались дружить. Были они ровесники, оба из безотцовщины. Нуждались друг в друге не бескорыстно, по-хорошему завидовали один другому (Озоруев — семейной устроенности Потапова, Потапов — озоруевской свободе, независимости холостяцкой). И — что восхищало обоих — обходились без традиционной рыбалки, охотничьих домиков, не парились вместе, или «свально», в казенной финской баньке, выясняли не отношения, а как бы сомнения проясняли. Лет пять тому назад, когда, обмениваясь репликами с новоявленным парторгом фабрики (Озоруев пришел на фабрику из секретарей райкома, как бы с понижением в карьере), Потапов попробовал нести привычный для него вздор, озадачивая парторга фразочками типа: «Все надоело, Озоруев!» — «Что именно надоело, Иван Кузьмич?» — «А все! Работать, жить, на людей смотреть! Ухожу в цыгане или в монахи. Имею право умом повредиться?»— Озоруев отвечал: «Не имеешь». И начинал обстоятельно доказывать, почему Потапов не имеет права «сходить с ума».
С Потаповым подобные «капризы» приключались не впервые, о чем Озоруев понятия не имел; но именно тогда, по достижении Потаповым «сороковки», начался в его поведении этот все возрастающий крен в беспричинную унылость, в душевную апатию, возникшую то ли от духовного голода, то ли от переутомления (физического в том числе). Нужно отдать должное Потапову: он никогда не вызывал Озоруева на подобные разговоры при посторонних, вообще на людях, но всегда с глазу на глаз, а значит, и ничего провокационного эти его фразочки в себе не несли. Потапову, как воздух, необходимы были озоруевские контрдоводы, озоруевская горячность, подчас гнев и чуть ли не озоруевская ненависть: они лечили, они восстанавливали, они затягивали ожоги на потаповской совести, не давая задохнуться в собственном неверии, в подступившей к сердцу боязни смерти, в мерзких снах, когда снились черви и порожние космические пространства, дышащие на Потапова вековечным инеем.