Феномен
Шрифт:
— У этих «мордоворотов» свои ценности, у нас — свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях — вернее, в нашем поведении — ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
— А я не со стороны, я внутри «наших отношений». Смешно! Это как же понимать? В смысле «этого», что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
— Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не
— Со стороны не подумают.
— Почему?
— Потому что вы меня в упор не видите.
— А ты знаешь, кто таких, как ты, девчонок с пути праведного сбивает? Кто им судьбу, как хребет, ломает?
— Знаю. И не хребет, не судьбу, а все проще, элементарней. Мне этот самый хребет наладчик из нашего цеха сломал. По фамилии Христофоров. И ничего! Жива-здорова. Спина, как видите, прямая осталась. Не правда ли?
— Это такой с… баками? Христофоров?
— И с баками, и с плешкой. И с шампанским в холодильнике.
— Вот-вот… Такие женатики общительные, умельцы-наладчики или персональные шоферы, как мой Вася, а также начальники всевозможные осанистые, вроде меня, с твердым еще брюшком, с опытом, положением и надоевшими женами. Это они теперь вместо попов воспитатели нравственности. Испохабить душеньку на заре туманной юности и пустить ее по миру. И я такой же! Потащился за город за розовыми штанами, кобель облезлый!
— Вот уж не надо! Чего нет, того нет. Полно наговаривать на себя. Что я, по уши оловянная, не секу — с кем дело имею? Пригляделась я к вам, еще из Сережиной комнаты, в дверную щелку. Вы другой. Вроде больного: себе не верите. А все почему: думаете много о себе. Теперь-то я поняла. Особенно после вашей лекции о смерти. Какой-то вы проколотый, извиняюсь, на одно колесо. Вот вас и кособочит.
— Учи, учи… Проколотый! Это ты хорошо…
Домой к Потапову решили идти вместе. Чтобы никаких тайн, никакой неразберихи в семье. К тому же идти Насте было действительно некуда: из общежития ее, уволенную с фабрики, попросили. А ехать в деревню, в свои разлюбезные Щелкуны, — еще не приспело. Так ей, во всяком случае, казалось. А там — видно будет.
У своего подъезда Потапов не то чтобы засомневался — идти ему домой или нет, — просто, увидев порожнюю от старушек лавочку (вечера в городе были уже прохладными), замешкался, ноги сами подогнулись, скамейка сама приблизилась к уставшему телу. На какое-то время Иван Кузьмич отключился от происходящего. Настя, потоптавшись возле сомлевшего директора и не получив от него указаний, решила доживать день самостоятельно: на лавочку возле дядечки, во избежание пересудов, не присела, двинула прямиком в квартиру Потапова, чтобы предупредить Марию Петровну или Сергея, что с Иваном Кузьмичом как бы не все в порядке и что находится он не в медвытрезвителе, а здесь, у себя под окнами, на лавочке.
А Потапов тем временем добивался от себя ответа: что же все-таки происходит с ним? Заболел, устал? Или все — от Марии? Нехватка сочувствия (о любви Потапов даже подумать не смел!)?
«Неужели старость подвалила? В сорок-то пять годочков? А ты как думал? Ну, не сама старушка, так ее разновидность, скажем: зрелость ума. Хрен редьки не слаще. Как это Настя о нем: „проколотый“! В точку попала.
Из парадного от лестницы притихшего дома послышались торопливые шаги нескольких пар ног. Потапов хотел воспротивиться бесцеремонному вторжению близких, вторжению в его беспомощные и вместе с тем сладостные размышления, и тут же возрадовался мысленно, что вот не оставляют, бегут на выручку, — значит, нужен еще кому-то. По крайней мере — жене с сыном необходим.
Мария приблизилась к Потапову вплотную, долго молчала, поеживаясь, разглядывая сумерки, затем присела на лавочку возле мужа. Настя и Сергей дышали где-то рядом, на каменном крыльце, покуда не сообразили, что взрослым сейчас не до них.
— Потапов, тебя уже разыскивают. Как преступника. Скажи, у тебя… прошло? Ну, это самое, цыганщина твоя кончилась? Переболел? Или…
— Знаешь, Мария, все гораздо серьезнее. Пожалей меня.
— Что?! Его пожалеть?! Я заявление подаю на развод, а он…
— Все равно пожалей. Поднатужься и погладь меня по голове. Вот этой вот… — Потапов медленно опустил руку, пытаясь нашарить пальцы Марии, но ладонь ее успела выскользнуть из ладони Потапова, оставив на скамье, на ее холодной рейке, мгновенно растаявший островок телесного тепла.
— Ты слышишь, Потапов, я подаю на развод.
— Слышу. Не подашь.
— Это еще почему?!
— Потому что поздно. Мы уже старые, Мария.
— Старые?! Да нынче баба в сорок лет только и начинает быть женщиной! И форма цела, и содержания — сколько угодно.
— Содержания, пожалуй, больше, чем нужно. Как бы форма не рассыпалась под его напором. Только ведь я не о том… Мы привыкли друг к другу, Мария. Обувку поменять и то проблема: покуда при трется — нахромаешься. А тут родного человека неродным заменить! Все равно что старое сердце новым, чужим или искусственным. Надолго ли хватит?
— Думаешь, я сегодня заявление написала? После того как ты с девочкой за город съездил? Ошибаешься. Больше года тому назад. Уже и бумага пожелтела.
— Недействительно. На пожелтевшей бумаге.
— Не говори чепухи.
— А тогда почему не подала до сих пор? — спросил для проформы, потакая Марии, чуя, как нужен ей этот полусерьезный треп.
— Это с моей-то работой крутежной? Весь день как белка в колесе. А когда вынырнешь из делишек — все казенные учреждения уже заперты. Может, сам отнесешь? Раз уж ты с фабрики ушел?