Феномен
Шрифт:
— Где «там»?
— Ну, где-то там, куда мне нельзя. Я для них — сырой матерьял. Думаете, он сейчас в институте будет учиться? Не. Молод он еще для института. Дурью годика два помается, кровушки вам попортит. Потом, может, и одумается. Вообще, у нас с этим делом неправильно. С высшим образованием. В институты нужно трудящихся людей брать, которые специальность имеют и свой хлеб успели пожевать. Лучших из лучших туда направлять. Лично я годков пять не только в институт, замуж выходить не буду: подготовочкой займусь. А там, когда созрею…
— Я тебя, Настя, не о том… Ты мне вот что скажи: тебе удобно вот так, в нашем доме? Ну, как бы без уважительной причины в нем находиться?
— Это поначалу! А теперь-то мы друг друга во как хорошо знаем. Зачем же смущаться? Лучше помогать по силе возможности. Кстати, посуду пойду помою, хорошо? Вон Иван-то Кузьмич, спросите — доволен даже, что я за ним увязалась. Я того гада пузатого, боксера бывшего, так головой под брюхо саданула! Будет помнить, паскуда! Пусть почешется. Беззащитного человека боксерским ударом — по зубам. Потом я губу Ивану Кузьмичу одеколоном обработала. Все польза какая-то. А вы говорите — «не ловко». Неловко штаны через голову надевать. Чего ж тут неловкого, когда все путем?
— Да-а, чудная ты, Настя, ей-богу, чудная. То есть — славная. Извини, пожалуйста. И ложись отдыхай. О посуде — забудь. Я тебе вот на этом диванчике постелю.
— Хорошо. Я не длинная. Мне тут впору.
Мария хотела услышать от Насти что-нибудь о поездке за город с Потаповым и вдруг поняла: будь что рассказать, кроме драки, а также сидения в пикете, девочка сама бы не утаила, открылась, а стало быть, и рассказывать ей нечего. А расспрашивать уставшую Настю Мария не решилась: было в облике девчонки, в открытом ее взгляде незамутненных жизненными разочарованиями глаз, в манере говорить не юля, напрямик, нечто устыжающее. Для нее, Марии, живущей в этом мире не столь откровенно, как жила Настя, было в поведении девочки и нечто очаровательное, непридуманное, подкупающее и очищающее своей первозданностью и внутренним светом.
В комнате у Потапова помимо книжных шкафов и порожнего, как ночное футбольное поле, письменного стола, на краю которого, будто одинокое дерево, торчала настольная, с зеленым абажуром лампа, приобретенная в комиссионке, имелись обтянутые вельветом болотного оттенка диван и два кресла.
Озоруев плюхнулся в «свое», традиционно избираемое, кресло, стоявшее возле дивана; на диване, обронив на пол шлепанцы, от валика до валика разлегся Потапов. Меж диваном и креслом застрял крошечный сувенирный столик индийского происхождения, резной, из тонко припахивающей чем-то нездешним древесины. На столике — тяжелого стекла квадратный графин-штоф, две рюмки и два румяных яблока.
— Послушай, духовный пастырь… — Потапов посмотрел на Озоруева без всякой иронии, неожиданно воодушевившись, будто вспыхнув от догадки или от каких-то воспоминаний; он даже позу переменил, приняв сидячее положение. — А знаешь ли ты, Озоруев, что на добрые дела, на то, чтобы со вершить их, требуется немалая отвага, если не мужество? Бяку сделать кому-то можно и походя — как говорится, раз плюнуть. А скажем, нищему двугривенный подать — призадумаешься и давай бог ноги от него!
— Во-первых, где ты в наше время нищего возьмешь? Бедные есть. А попрошаек что-то я давненько не встречал.
— Имеются. В определенных местах. Там, где ты, Озоруев, не бываешь. Где я не бываю тоже. Скажем, возле мшинской церкви. А еще на кладбище. У ворот. В пригородных электричках. Разве не встречал? Только теперь они тихие, песен своих сентиментальных не поют, помалкивают, потому как не умеют жалобно петь и еще потому, что внезапное пение раздражает граждан. Тихая рука, лучше если уродливая, молитвенно протянутая в вашу сторону, застигает врасплох и в какой-то мере гипнотизирует вас, и вы
— Да где это?! Ну и поездочка у тебя получилась. Кузьмич! Столько впечатлений…
— Поездочка как поездочка, Гриша. Я тебе сейчас про одного нищего расскажу — вздрогнешь! Дней десять тому назад, в позапрошлую пятницу, в обеденный перерыв заезжаю с Василием на рынок. Мариино поручение телефонное выполняю: зелени купить, овощей, фруктов. И возле пивного ларька, что на территории рынка, в самой людской стремнине обнаруживаю нищего. И понимаешь, Озоруев, не протяни он руку вот так, просяще, никогда бы не принял его за попрошайку. Сидит на ящике, а главное — в шляпе! Правда, шляпа не первой свежести, но все-таки шляпа, не треух или там кепочка несерьезная, а величественный головной убор! Темно-зеленого велюра. Вокруг мужики пиво смакуют, рыбку обсасывают. Ну, думаю, шутит мужик, повеселел на пиве и шутит. А шляпа эта самая вдруг штанину задирает на одной ноге, и сразу веем становится видно, что там у него не нога, а протез. Коричневая свиная кожа и блестящие заклепки да планочки. Так они по глазам и ударили меня! Неужели, думаю, инвалид войны? И на вид ему далеко за шестьдесят. Одет в полосатый шерстяной пиджачок, пегий от пятен. И такие же брюки. Костюм, стало быть, донашивает.
Лица под шляпой не разглядеть. Так, что-то неопределенное, бугристое, небритое, одуловатое. А глаз не видно. А без глаз и лица нет. И еще успел я заметить, что не всегда он так, с протянутой рукой сидит, но лишь выбрасывает ее периодически, когда кто-нибудь вроде меня на горизонте покажется. И еще: под пиджаком у него — гимнастерка. Не военных времен, понятное дело, — современная, однако защитного цвета рубашечка. И когда я мимо него второй раз проходил, уже нагруженный овощами, человек этот опять выбросил руку в мою сторону, а пиджачишко и съехал. А на гимнастерке у него, Озоруев, орденские планочки! А инвалид шляпу рукой со лба на затылок пихнул, и тут я поймал его глаза… И эти глаза, Озоруев, смеялись! Да-да… Надо мной, Озоруев, смеялись — бесстрашно и беспощадно. И не хватило у меня духу протянуть ему денежку. «Паясничает алкаш, — утешил себя. — С таким свяжись — хлопот не оберешься».
— Наверняка прикидывался мужик, дурака валял, — предположил и Озоруев после некоторого раздумья.
— Ошибаешься, Гриша. Не паясничал он, а наоборот — этак с вызовом, что ли! Если не с замаскированным укором. И вот, Гриша, если как на духу, через анализ совести, то и признаюсь себе: с него, со шляпы этой, все и началось у меня… Все мои бессонницы нынешние оттуда отсчет берут.
Потапов раскрыл томик Есенина, с минуту вчитывался во что-то, затем, опустившись в жесткое кресло перед столом, медленно, с выражением, будто написал эти стихи самолично и о себе, негромко, но отчетливо прочел:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать!Озоруев, однако, на потаповский надрыв должным образом не отреагировал, прокомментировав знаменитые строчки по-своему, то есть не без веселого сарказма.
— Времена, Потапов, меняются. У тебя в доме ничего этого нету: ни икон, ни русской домотканой рубашки. Рубахи на тебе импортные, а иконы… светские, мирские: портрет Хемингуэя, литография с «Троицы» Рублева из журнала «Огонек», фото Юрия Гагарина, а это кто же такой на полочке, никак сам черт, гражданин Мефистофель?! Ай да иконка!