Философия случая
Шрифт:
Теперь мы можем подытожить наши соображения о границах роста культуры. Не каждый тип происходящих в природе приращений можно отождествить с ростом культуры в целом, подобно тому, как не каждый тип роста на клеточном уровне можно отождествить с ростом организма. Существуют же различные формы весьма интенсивно растущих новообразований, характеризуемых прежде всего своей стохастичностью, агрессивно уничтожающих функции организма как целого и в конце концов погибающих вместе с ним.
«Успехи культуры» – это прежде всего то же самое, что «распространение равенства и свободы». Однако еще Токвилль заметил, что свобода и равенство могут вступать друг с другом в конфликт. Биологические аналогии, откровенно говоря, всегда рискованны и недоказательны, если брать их как модели общественных явлений. Однако учитывая наглядную дидактику этих аналогий, все же прибегать к ним есть смысл. Все ткани организма с определенной точки зрения равны. Например, все нуждаются в обеспечении питательными веществами, в удалении отработанных веществ, в притоке катализаторов, кислорода и т.д. Всем тканям нужна также свобода автономного функционирования, а отсутствие этой свободы или ее ограничениеведет к болезням.
В области же медицины значительные успехи терапии, поддержанные новейшими технологиями, противоречат культурному императиву сохранения здоровья и жизни любогочеловека и притом одинаковым способом, потому что для выполнения этого императива материальные возможности медицинской техники недостаточны. Автоматизация производства также противостоит постулатам равенства, потому что безработица, вызванная роботизацией, не одинаковоугрожает всем специальностям. Что касается возвышенного и признанного многими идеала непосредственной демократии, то в принципе он мог бы быть осуществлен хоть сегодня. А именно: в том случае, когда любое решение по поводу любого общественного вопроса могло бы быть принято тут же на основании всеобщего голосования посредством компьютерных терминалов, проведенных в каждый дом. Несомненно, это стало бы настоящей катастрофой, потому что среди центральных противоречий, присущих демократическому идеалу, имеется и противоречие между цивилизацией, понятой как одинаковая сумма благ для всех, и цивилизацией, понятой как система, должным образом управлять которой умеют только получившие соответствующее образование эксперты.
Итак, технологический прогресс – это не просто прогресс культуры, но и фактор, направляющий ее в противоположные стороны. Стационарность – прежнее состояние культуры, из которого человечество вышло уже много веков назад, и ничто не указывает на то, чтобы когда-нибудь оно снова могло к нему вернуться. Существование такой возможности всегда предполагалось мелиористскими утопиями, согласно которым она уже не должна быть единым потоком имманентно-противоречивого развития культуры, но скорее своего рода возвышенным плато, символизирующим всеобщий доступ к полезным в жизненном отношении благам. Как бы мы ни называли это «плато благосостояния», оно, по-видимому, есть чистая фикция, потому что трудно представить себе, чтобы что-нибудь, помимо полной катастрофы, могло бы затормозить или хотя бы замедлить направленное во все стороны технологическое развитие, которое ускоренно увлекает нашу цивилизацию в неведомое будущее. Катастрофа имеется в виду не обязательно военная: футурологи в своих сценариях уже изобразили нам множество других коллапсов, возможных и в мирное время.
Динамика культуры – это то же, что избирательная реализация ценностей. Но суть в том, какпроисходит их отбор. Чисто случайным он быть не может. Если приращения культуры происходят случайным образом, если ценности признаются только на какой-то момент, а их появлением и закатом правит случайность, то культура превращается в какую-то колеблемую кашеобразную массу, лишенную способности формировать и интегрировать человеческое поведение. Субкультурная мутабильность представляет собой «случайностный» аспект культуры и не ее ориентир, но лишь проявление, и скорее ее способность реагировать, чем проявлять активность. Субкультурная мутабильность представляет собой результат дезориентации культуры, а отнюдь не ориентирующий ее указатель, и поэтому на нее (мутабильность) нельзя возлагать надежд в отношении будущего культуры.
В будущем мы можем ожидать дальнейшей социализации форм поведения, которые до сих пор квалифицировались в психиатрическом плане (как реактивные психозы). Усиливаться будут также явления расщепления сознания. Вследствие этого тренд «очарования ненормальностью», заметный уже в течение долгого времени, возможно, приобретет статус парадигмы. Это была бы дальнейшая регрессия в сторону «опоры на биологию», потому что именно психопат, больной с извращенными инстинктами, мономан, будучи всегда «полностью аутентичным», признает только «полностью интериоризованные ценности». Его поступки, несомненно, вытекают из внутренней мотивации, а не из подражания, не из требований моды, не из желания блеснуть оригинальностью и т.п. Поскольку же подлинную аутентичность (как все с большим трудом реализуемую) будут напряженнее и напряженнее отыскивать, ее в конечном счете заменят формы поведения, внешне – в бихевиоральном плане – психотические, но проявляемые людьми нормальными, если судить по результатам чисто медицинской диагностики. Одним словом, если всё будет и дальше следовать современному тренду, личности должны будут маскироваться от возвышенного видения «постиндустриальной цивилизации», прикидываясь безумными в аутистском или маниакальном роде. Таким же именно образом будет в дегенерировавшей культуре проявляться и креативность, потому что способности выше нормальныхв творческой области будут все труднее достижимы, и культура будет соскальзывать в противоположном направлении – к способностям ниже нормальных.После этого можно будет ожидать проявления спутанных мотиваций, то есть таких форм поведения, относительно которых невозможно будет вынести решение, действуют ли это бандиты или революционеры. Впрочем, это происходит и в наши дни. Речь не идет о какой-либо мимикрии, то есть о ситуации, когда бандиты только выдают себяза революционеров или иных идейных экстремистов. Нет, дело в том, что эти люди сами не способны к такому различению и тем самым как бы играют одновременно две разные роли. Так возникают в конце концов преступления, вызванные негодованием по отношению к преступлениям; безнравственные нападки на безнравственность; трактовка сексуального промискуитета как вида добродетели; уничтожение основ демократии – во имя демократии. Это последнее можно наблюдать во всех тех случаях, когда какое-нибудь меньшинство противостоит большинству, так же, как оно, применяя силу. При этом прибегают к внутренне противоречивой аргументации, чтобы доказать, будто именно такой образ действий весьма демократичен как выражение «полного равенства и свободы» всех без изъятия. Итак, антиномизация мотивов действия есть причина того слияния оппозиционных пар понятий в «бесформенную массу», о котором говорил Колаковский: ибо язык выражает человеческие установки, а когда они сами переплетаются друг с другом, язык тоже становится перемешанным. Впрочем, есть «экстремисты артикуляции», которые берут в оборот язык как
Надо, кроме того, ожидать усиленный спрос на эскапистскую литературу, в особенности низкопробную и тривиальную, впрочем, почитающую себя за художественную и за весьма содержательную. Нынешние авторы, выбирая темы, ориентируются только на успех. То, что срывает аплодисменты, немедленно подвергается массовой эксплуатации вплоть до полного насыщения рынка. (Еще отчетливее это явление заметно в кинематографической продукции.) Способность такой литературы быстро реагировать на требования рынка проявляется как суррогатное удовлетворение различных видов «голода»: популярные серии комиксов показывают насилие, массовые убийства, преступления, часто под вывеской деяний во имя справедливости или даже «всего человечества» (Перри Родан). К новейшим видам «голода», которые надо удовлетворить, относятся: изолированность, одиночество, желание определенности в жизни, благосостояния. Так появляются утопические сказки – результат размягчения мозгов у автора и читателя.
Трудный вопрос, возникающий из всего этого, заключается в том, что мы как будто должны поставить под сомнение тезис о существовании каких бы то ни было исторических инвариантов морально-этической оценки. Если у какой-либо порядочной женщины муж горд тем, что порнографические журналы показали ее в обнаженном виде в позе совокупления, то сегодня такая гордость будет, пожалуй, исключением из правила. Однако если это исключение распространится так, что станут желать публикации снимка половых органов в такой же мере, как публикации снимка лица, то как, собственно, квалифицировать получающую при этом распространение установку? Пока что там, где определенная мода, определенный обычай доходят до крайности, появляется сопротивление им. Оно может быть самопроизвольным порывом, как выражение тоски – если говорить об эротике – по любви, уничтоженной промискуитетом; по сублимированной романтической любви и связанными с ней чувствами ласки и интимной нежности, возвышенными аффектами. Такой порыв представляет собой своего рода возвращение к традиции XIX века. Этот отход от «облегченного секса», по-видимому, является не только протестом против него, но и осознанием нарушенных «облегченным сексом» ценностей, поскольку, вообще говоря, не должно быть так, как категорично и «научно» гласит промискуитетный принцип: будто различные ритуализованные в разные эпохи проявления эротических чувств суть только ненужным образом усложненные предварительные подходы к «самому делу» (к половым актам, выполняемым с должным умением, которое гарантирует оргазм). Но именно крайне облегченный секс может оказаться распознанным как раз благодаря этой своей крайности – примитивному представлению, будто обычай не стремиться напрямик к чувственным наслаждениям есть совершенно напрасная преграда, которую установили, чтобы ограничить удовлетворение потребностей (в данном случае сексуальных). По существу же преграды, устанавливаемые культурными нормами, обычно двусторонни, ибо не только требуют того, чтобы их с трудом преодолевать или обходить, но и служат тому, чтобы ценность цели при определенном образе действий стала высокой. Такие преграды, как «высоко поднятые планки», усиливают стремление к цели – хотя, если они становятся барьерами непреодолимыми или преодолимыми только под страхом строгих репрессий, результатом могут стать отчаяние и бунт. Здесь опять-таки мы видим амбивалентность культуры, колеблющейся между крайностями излишней репрессивности и излишней пермиссивности. Оба конца этой шкалы порождают фрустрацию, хотя причины ее диаметрально различны. Однако речь идет о явлениях, которые нельзя регулировать так произвольно, как течение реки или направление движения автомобиля. Нельзя ни оправдать, ни обвинить поведение человеческого коллектива в его исходных принципах, декретируя их десакрализацию или сакрализацию. Можно в значительной мере манипулировать модой, например, на платье. Но аналогичным образом трактовать религию гораздо труднее.
Ставить культурологические диагнозы там, где господствует широкая «пермиссивность», – дело, всегда сопряженное с большим риском. В ФРГ книжные рынки одно время были заполнены книгами о Гитлере. Но не совсем ясно, как можно было бы установить: есть ли это в основном проявление познавательного любопытства или, может быть, любопытства гораздо менее невинного и нейтрального. Например, может быть, что здесь роль сыграла ностальгия по временам действительно строгого и даже жестокого порядка. Как легенда об «обществе порядка», руководимом «твердым вождем», эти времена могли стать привлекательными – в отсутствие необходимой осведомленности и в ситуации, когда общество «размякло» и в силу воцарившейся свободы критики и оценок не могло идеализировать своих вождей и покорно повиноваться им. В период, когда вымирает поколение, узнавшее гитлеровские порядки на собственной шкуре, уже можно даже идеализировать эти порядки ложью самого крупного калибра, утверждая, например, что Гитлер о геноциде ничего не знал и совершенно не предписывал его проводить, или даже, что никаких массовых убийств вообще не было – как это много раз и повторяли разные публикации, причем не только в Германии. У этой лжи нашлись защитники, от которых трудно было бы такого ожидать, например, Наум Хомский, который, хотя и сам еврей, заявил, что нельзя запрещать такие публикации, потому что это нарушило бы демократическую свободу слова. «Безудержный» плюрализм привел к растущему аксиологическому хаосу. Приближение к границам роста культуры («симптом Вавилонской башни», так можно было бы его назвать) распознается по таким вот феноменам в общественной жизни, в искусстве, литературе, нравах. Эти феномены походят на абсурд, имеющий как будто специально издевательскую цель. Я привел выше только несколько примеров такого абсурда. Призывы к изменениям принципов цивилизации, к ускорению таких изменений (связанных с опасностями), постоянные поиски «того, чего еще не было», коль скоро искать можно «всего», ведут к «размыванию» основ, а в языке отражаются перемешиванием ранее оппозиционных понятий. В этом сказывается влияние на язык совершенно внеязыковой действительности.
Я писал этот раздел в апреле 1974 года, теперь же дополнил его в нескольких местах в соответствии с новейшими публикациями и происшедшими изменениями. В моих рассуждениях недостает специальных замечаний, указывающих на их аподиктичность, склоняющуюся к пессимизму. Однако эта неоговоренность представляет собой сознательно принятый риск, а не выражение абсолютной уверенности в истине высказанных мнений. Как их автор, я ничего так не желал бы, как их опровержения в будущие годы. Ибо у меня было бы тем больше надежды, чем менее я был бы прав.