Фома Гордеев
Шрифт:
– Иде -ем... чёрт с ними!
– До свидания, господа! Пойду!
– сказал Фома и пошел прочь от них, сопровождаемый возгласами вежливого сожаления.
– Ха-ха-ха!
– рассмеялся Ежов, отойдя от костра шагов на двадцать. Провожают с прискорбием, а сами рады, что я ушел... Я им мешал превратиться в скотов...
– Это верно, что мешал...-сказал Фома.
– На что ты речи разводишь? Люди собрались повеселиться, а ты клянчишь у них... Им от этого скука...
– Молчи! Ты ничего не понимаешь!
– резко крикнул Ежов.
– Ты думаешь - я пьян? Это тело мое пьяно, а душа -трезва...
Ежов остановился и, схватившись за голову руками, постоял с минуту, пошатываясь на ногах.
– Н -да -а!
– протянул Фома.
– Очень они не похожи на других... Вежливы... Господа вроде... И рассуждают правильно... С понятием... А ведь просторабочие!..
Во тьме сзади их громко запели хоровую песню. Нестройная сначала, она всё росла и вот полилась широкой, бодрой волной в ночном, свежем воздухе над пустынным полем.
– О боже мой!
– вздохнув, сказал Ежов грустно и тихо.
– К чему прилепиться душой? Кто утолит ее жажду дружбы, братства, любви, работы чистой и святой?..
– Эти простые люди, - медленно и задумчиво говорил Фома, не вслушиваясь в речь товарища, поглощенный своими думами, -они, ежели присмотреться к ним, ничего! Даже очень... Любопытно... Мужики-рабочие... ежели их так просто брать -всё равно как лошади... Везут себе, пыхтят...
– Всю нашу жизнь они везут на своих горбах!
– с раздражением воскликнул Ежов.
– Везут, как лошади... покорно, тупо... И эта их покорность -наше несчастие, наше проклятие...
Он, пошатываясь, долгое время шел молча и вдруг каким-то глухим, захлебывающимся голосом, который точно из живота у него выходил, стал читать, размахивая в воздухе рукой:
Я жизнью жестоко обманут,
И столько я бед перенес...
– Это, брат, мои стихи, - сказал он, остановившись и грустно покачивая головой.
– Как там дальше? Забыл... Э -эх!
В груди никогда не воспрянут
Рои погребенных в ней грез...
– Брат! Ты счастливее меня, потому что - глуп...
– Не скули!
– с раздражением сказал Фома.
– Вот слушай, как они поют...
– Не хочу слушать чужих песен...- отрицательно качнув головой, сказал Ежов.
– У меня есть своя... И он завыл диким голосом:
В душ -ше никогда не воспря -анут
Р -рои погр -ребенных в ней грез...
Их мно -ого та -ам!
Ежов заплакал, всхлипывая, как женщина. Фоме было жалко его и тяжело с ним. Нетерпеливо дернув его за плечо, он сказал:
– Перестань! Пойдем... Экий ты, брат, слабый... Схватившись руками за голову, Ежов выпрямил согнутое тело, напрягся и снова тоскливо и дико запел:
Их мно -ого та -ам!
Склеп им так те -есен!
Я в саваны рифм их оде -ел...
И много над ними я песен
Печальных и грустных про -опе -ел!
– О господи!
– с отчаянием вздохнул Фома. Издали к ним плыла сквозь тьму и тишину громкая хоровая песня. Кто-то присвистывал в такт припева, и этот острый, режущий ухо свист обгонял волну сильных голосов. Фома смотрел туда и видел высокую и черную стену леса, яркое, играющее на ней огненное пятно костра и туманные фигуры вокруг него. Стена леса была -как грудь, а костер -словно кровавая рана в ней. Охваченные густою тьмой со всех сторон, люди на фоне леса казались маленькими, как дети, они как бы тоже горели, облитые пламенем костра, взмахивали руками и пели свою песню громко, сильно.
А Ежов, стоя рядом с Фомой, вновь закричал рыдающим голосом:
Про -опел - и теперь не нарушу
Я больше их мертвого сна...
Господь! упокой мо -ою ду -ушу!
Она -а безнаде -ежно -о больна -а!..
Господь... упокой мо -ою душу
Фома вздрогнул при звуках мрачного воя, а маленький фельетонист истерически взвизгнул, прямо грудью бросился на землю и взрыдал так жалобно и тихо, как плачут больные дети...
– Николай!
– говорил Фома, поднимая его за плечи.
– Перестань, - что такое? Будет... как не стыдно!
Но тому было не стыдно: он бился на земле, как рыба, выхваченная из воды, а когда Фома поднял его на ноги - крепко прижался к его груди, охватив его бока тонкими руками, и всё плакал...
– Ну, ладно!
– говорил Фома сквозь крепко сжатые зубы.
– Будет, милый...
И возмущенный страданием измученного теснотой жизни человека, полный обиды за него, он, в порыве злой тоски, густым и громким голосом зарычал, обратив лицо туда, где во тьме сверкали огни города:
– О, черти... анафемы!
XI
– Любавка!
– сказал однажды Маякин, придя домой с биржи, - сегодня вечером приготовься - жениха привезу! Закусочку нам устрой посолиднее. Серебра старого побольше выставь на стол, вазы для фрукт тоже вынь... Чтоб в нос ему бросился наш стол! Пускай видит, - у нас что ни вещь - редкость!
Любовь, сидя у окна, штопала носки отца, и голова ее была низко опущена к работе.
– Зачем всё это, папаша?
– с неудовольствием и обидой спросила она.
– А -для соуса, для вкуса.!.. И для порядка... Потому -девка не лошадь, без сбруи с рук не сбудешь...
Любовь нервно вскинула голову и, бросив прочь от себя работу, красная от обиды, взглянула на отца... и, снова взяв в руки носки, еще ниже опустила над ними голову. Старик расхаживал по комнате, озабоченно подергивая рукой бородку: глаза его смотрели куда-то далеко, и было видно, что весь он погрузился в большую. сложную думу. Девушка поняла, что он не будет слушать ее и не захочет понять того, как унизительны для нее его слова. Ее романтические мечты о муже-друге, образованном человеке, который читал бы вместе с нею умные книжки и помог бы ей разобраться в смутных желаниях ее, - были задушены в ней непреклонным решением отца выдать ее за Смолина, осели в душе ее горьким осадком. Она привыкла смотреть на себя как на что-то лучшее и высшее обыкновенной девушки купеческого сословия, которая думает только о нарядах и выходит замуж почти всегда по расчетам родителей, редко по свободному влечению сердца. И вот теперь она сама выходит лишь потому, что -пора, и потому еще, что отцу ее нужно зятя, преемника в делах А отец, видимо, думает, что сама по себе она едва ли способна привлечь внимание мужчины, и украшает ее серебром. Возмущенная, она колола себе пальцы, ломала иголки, но молчала, хорошо зная, что всё, что может сказать она, -сердце отца ее не услышит.