Фонтанелла
Шрифт:
И когда мы пришли во «Двор Йофе», он тоже не поспешил, как обычно, запереть за собой ворота. Сел с нами за стол, но после первой ложки пюре встал, как будто задохнувшись, вышел, не говоря ни слова, из-за стола, проковылял к бараку, рухнул грудой развалин на пол возле кровати Амумы, которую уже покинуло тепло ее тела, и заревел так страшно, что все хозяева Долины поспешили проведать и успокоить своих коров.
— Мама… Мама… — ревел он. — Я так красиво тебя похоронил… похвали меня… погладь меня по голове…
В тот же вечер появились первые соболезнующие. Люди, знакомые лично, и люди доселе незнакомые, но известные по рассказам, а сейчас вдруг материализовавшиеся во плоти
Человеком, принимавшим соболезнующих, тем, кто по традиции вставал им навстречу и пожимал протянутые руки, был Гирш Ландау. Всем приходившим он представлялся в сухих, несколько официальных выражениях, имевших целью скрыть таившуюся за ними бурю:
— Гирш Ландау, скрипач, — говорил он. — Старый друг семьи.
«Я надеялась, что он скажет: „Тот, который любил ее“, — сказала Рахель. — Что он воскликнет: „Тот, который любил ее всю жизнь!“ Что он крикнет: „По Планту первым должен был умереть Апупа, а вот — умерла она!“» Но Гирш не произнес ни одной из тех фраз, которые придумала для него Рахель. Его руки не переставали что-то доставать, и расставлять, и прибирать. Его глаза и плечи, хоть и слабее своего хозяина, но ему не подвластные, не переставали плакать и трястись. И он знал, что все видят знак нового союза — его рубашку, надорванную самим Апупой.
Но Гирш не только принимал гостей — он был также тем, кто убирал дом, и поливал душистый горошек, посаженный Амумой много лет назад и с тех пор год за годом расцветавший сам собой, и подавал кувшины с напитками, и подметал полы, и каждое утро, все семь дней, поднимал деда с кровати, буквально силой волоча его за собой и заставляя помыться и освежиться навстречу очередным суткам шивы.
И это Гирш решил, что нужно послать телеграмму в Австралию, и помог Рахели написать ее, и это он вскрыл письмо, полученное оттуда через три недели, и позаботился, чтобы слова: «Я приеду только после того, как он умрет» — не достигли своей жертвы.
И это он велел моей матери и Рахели сидеть возле отца.
— Вы его дочери, — сказал он, — а Пнина, неизвестно, выйдет и придет ли, а если и придет, то уж наверняка не просидит долго.
Но Пнина пришла. И действительно — несколько минут просияла белизной рядом с отцом, а потом ушла снова. Гул соболезнований, толчея, слезы, шарящие по ней глаза — всё это было для нее пыткой. Люди глазели на нее, силясь понять, как может такая небывалая красота еще и возрастать год от года, но удивленные взгляды только соскальзывали по гладкости ее кожи. Все часы природы — восходы солнца, его закаты, времена года, перелетные птицы, проносившиеся над ее домом, слои лет в ее теле — только отстукивали и отмеряли своё, а потом проходили и тонули в ней, не оставляя никакого следа. Лишь одна маленькая морщинка виднелась на ее лбу — с того дня, когда она выбежала на солнце покормить Габриэля, и одна маленькая глубокая трещинка крылась меж бровями — с той минуты, когда она распахнула окно и крикнула, что Амума лежит в бараке.
Я уже рассказывал, что, как и многие другие, я тоже выхожу порой посмотреть на Пнину во время ее ночных прогулок, но больше, чем на нее, я смотрю на ее поклонников, и я помню, как однажды, несколько лет назад, возле меня стоял незнакомый мужчина — гость, приехавший в деревню к родственникам и не предупрежденный заранее, — и, когда она проходила, он пробормотал: «Какой красивый парень». Я на мгновенье испугался, а потом понял, что это уже шла не Пнина — это шла сама по себе красота. А на следующую ночь, когда я рассказал это Рахели, она еще сильнее прижалась ко мне и сказала:
— Я уверена, что у нее уже и месячные стали белыми.
А еще Гирш был тем, кто позаботился о «легком угощении» для соболезнующих и при этом впервые уяснил себе, что когда у нас, у Йофов, собираются на семейные события, то не ограничиваются «чем-нибудь холодным», или «каким-нибудь печеньем», или «просто чашкой чаю», хотя бы и наполненной доверху. Даже во время траура Йофы ожидают обеда по полной выкладке: какого-нибудь супа, какого-нибудь салата, какого-нибудь мясного и, конечно, пюре. «Так это у нас в семье», и уже назавтра после похорон «траксьон-авант» начал снова курсировать между «Двором Йофе» и шатром Наифы, перевозя судки с вареными креплах и противни с креплах поджаренными, и кастрюли супа, и миски с фаршированной рыбой, и баночки хрена, и бочонки квашеной капусты, и ящики хал, таких душистых, что из-за них некоторые из Йофов предложили сидеть шиву десять дней вместо положенных семи, и моя мать во всеуслышание подивилась, неужто этим Йофам не достаточно смерти Амумы и они хотят уничтожить, погубить и отравить всю Семью целиком.
Дюжина столов из длинных деревянных досок была расставлена во дворе, четыре побеленных туалета были построены за коровником, Наифа и еще несколько ее родственниц, мобилизованных для нужд кормления скорбящих Йофов, не переставали выбегать в приступах блевоты, а «траксьон-авант» курсировал снова и снова, выезжал и возвращался, и Гирш Ландау подавал, наливал, и убирал, и каждый вечер, когда все уходили, мыл посуду в том корыте возле дома, в котором много лет назад Амума мыла своих дочерей, а потом тщательно вытирал и расставлял ее в шкафу, готовую к приему новой партии соболезнующих. Две половинки братьев Апупы велели своим потомкам сменить Гирша, но тот решительно отталкивал любую протянутую ему для помощи руку, хотя, помыв полы, сваливался уже без сил и засыпал на лежанке, мы все это видели. Но если кто-нибудь подходил к нему, предлагая: «Может, перейдешь на кровать?» — из огромной груды развалин, лежавших возле Амуминой кровати, тут же вырывался вдруг голос Апупы:
— Дайте человеку поспать, — и с новой для него тонкостью чувств добавлял: — У него сейчас траур.
В конце десятого дня, когда все гости разъехались и в дом вернулась тишина, Гирш Ландау закончил убирать и чистить, вытер руки передником Амумы, который повязал на себя за несколько дней до того, вышел и начал кружить вокруг старого барака. Опустевший и ненужный, покинутый всеми своими жителями и былым содержимым, этот барак еще стоял там по одной-единственной причине — ни у кого не доставало мужества и сил, чтобы его разрушить. Но предсмертное дыхание Амумы, лязг овечьих ножниц в руках запертой Батии, капли слез и молока несчастной Пнины — всё это уже стерлось из памяти старой постройки, и все, чей ум больше куриного, поняли, чего хочет скрипач и чему предстоит произойти.
Гирш вошел, огляделся, проверил пол, осторожно потоптавшись на нем, и постучал по стенам. Увидев, что мы с Габриэлем смотрим на него, он сделал вид, будто что-то ищет, но в последующие дни стал проводить там всё больше времени, а потом, один за другим, почти незаметно, оттуда исчезли стол, и стул, и еще несколько предметов, которые остались там после Амумы. Скрипач постепенно освободил барак от всех этих вещей, сохранив только кровать, и я помню, как он пришел к Рахели спросить, что делать с пучком чьих-то золотистых волос, найденных им под одной из половиц, которую годы назад кто-то отодрал, а потом снова прибил на прежнее место.