Фонтанелла
Шрифт:
Дом этот, кстати говоря, принадлежал столяру Фрайштату, тому самому, который помог матери в ее первых шагах на поприще вегетарианства, а потом погиб в автомобильной катастрофе. Поскольку его жена, та самая Юдит из «Ты помнишь, Юдит…», сбежала от него еще при его жизни и детей у них не было, а родственники не явились и после его смерти, этот дом перешел в собственность деревенского комитета и теперь был сдан Ане и ее мужу.
Она двигалась по двору, как буря, собирая и волоча, таща и швыряя. А он — старый мужчина (по всем моим расчетам, моложе нынешнего меня) — срезал сухие ветки с полумертвых плодовых деревьев, копал и удобрял ямы для посадки новых деревьев, рыхлил потрескавшиеся от сухостоя грядки и заменял сломанные черепицы. Над его умным
Я наблюдал за ними до тех пор, пока мужчина не сказал:
— Я спущусь в центр, Аня, купить брызгалку для сада.
Когда он скрылся на спуске дороги, а я уже собрался переползти на более удобный наблюдательный пункт, молодая женщина вышла за ворота и решительно направилась прямо к месту моего укрытия.
— Идем, — взяла она меня за руку, которая будто сама собой поднялась ей навстречу. — Идем, я хочу посмотреть на тебя.
Внутри ее дома. Среди раскрытых ящиков и коробок, кухонной посуды, выглаженной мужской одежды, висящей в ряд на вешалках, и цветастых платьев и юбок, брошенных прямо на пол, — я стою на столе, пятилетний, выпрямившийся во весь рост. Ее рука расстегнула пуговицы на моей рубашке. Два указательных пальца и один большой коснулись меня. Распахнутая ткань чуть колышется на груди.
— Теперь повернись.
Ее руки и глаза прошлись по моему телу. Два пальца просунулись между кожей и резиновой полоской коротких штанишек, которую продела мама: протолкнула английскую булавку по длинной темной норе внутри ткани, вытащила, связала, сказала: «А сейчас оденься, Михаэль», — сунула палец и проверила, не слишком ли тесна резинка, потому что «это может помешать системе пищеварения в ее работе».
Два Аниных пальца ничего не проверяли, только просунулись и немного приспустили штанишки — и как будто широкая косая полоса открылась там, не тронутая огнем. Вся кожа вокруг была красноватой, кое-где уже облезла, а эта полоса оставалась белой и чистой.
— Вот он, твой не-шрам, — сказала она. — Здесь была моя рука.
Даже сегодня, если я поднимаю рубаху и слегка приспускаю пояс — когда никто не видит, я делаю это нередко, — я вижу его. И сразу же: тут была ее рука. Тут — ее ладонь. Пятьдесят лет прошло с тех пор, и тот, кто не знает об этом светлом пятне, уже не может его различить. Но я, который знает, — вижу и чувствую. Я уже не различаю, что я чувствую острее: границу моей боли («Дойдет только досюда и не двинется дальше», — сказала ее рука) или нежность ее губ, целующих меня в том самом месте, тогда и там, стоящего против нее на столе, целующих и спускающихся туда, где распухает, когда у тебя поднимается температура и отец говорит «давай пощупаем у тебя желёзки».
— Как тебя зовут? — спросила она.
Я испугался. Амума, рассказывая мне и Габриэлю историю о том, как человек в раю дал имена всем животным{15}, сказала, что так он получил господство над ними. «С помощью Имени», — засмеялась она, и я хорошо это запомнил — и потому, что это выражение удивило меня, и потому, что Амума тогда уже нечасто смеялась.
— Как тебя зовут? — повторила Аня свой вопрос.
Я молчал. Я знал, что она хочет сделать меня своим.
— Я знаю, как я буду тебя звать, — улыбнулась она. — Я буду тебя звать «Фонтанелла». Это имя только я и ты будем знать.
— Михаэль, — сказал я поспешно.
— Михаэль — красивое имя, и так будет называть тебя твоя мама. А я буду называть тебя «Фонтанелла».
Я ощутил улыбку в этом «е», прозвучавшем, как «э».
— Фонтанелла, — тихо произнес я про себя, прикоснувшись пальцем к своей макушке.
Странное это было слово, нелегкое для пятилетнего
Она расстегнула свою рубашку:
— Вот мои ожоги.
Ее руки снова обняли, прижимая меня к обнаженной груди — ожоги к ожогам.
— Я Аня. Запомни и не забывай.
И сняла меня со стола. Я стоял меж ее ног, и все мое тело болело от ожидания. Я знал, что сейчас она снова коснется меня там, притронется к моей фонтанелле, которая ждала и дрожала, открытая ей навстречу.
— Это знак, что Бог тебя любит, — сказала она и прикоснулась.
Уже тогда, в детстве, я знал, что, если хорошенько прислушаться к этой дрожи, можно узнать, что произойдет в будущем. Но до того дня я предсказывал только приближение хамсина, заморозки, приход дождя с гор. Я был полезен в основном лишь в вопросах жатвы и стирки да еще время от времени поражал окружающих тем, что находил пропавшие вещи. Однажды, когда Жених потерял своего «маленького шведа» и чуть не сошел с ума от отчаяния, отец послал меня на поиски. Сначала я поворачивался во все стороны, прислушиваясь к своей фонтанелле. Потом пошел по правильному направлению, ощущая на макушке «холодно-горячо», и в углу коровника, в том месте, где маленький шведский ключ выпал из кармана своего хозяина, сказал: «Здесь» и «Вот он», и отец обрадовался: «Я же вам говорил, что он может! Он находит всё на свете!»
<Не всё. Только то, что я хочу. Я не нашел Амуму, когда она спряталась в бараке, и не нашел Аню за все годы, прошедшие после их изгнания.>
Но сейчас я видел картинки любви. И Аня, как будто прочитав мои мысли, вдруг наклонилась и поцеловала меня в макушку, в самое «устье колодца», как это не раз делал отец.
<И усилились воды, и поднялись чрезвычайно{16}, и покрыли вершины гор любви.>
— Я Аня, — повторила она, снова выпрямилась и поднялась, застегивая пуговицы на своей рубашке. — Запомни и не забывай.
Многие годы прошли с тех пор. Время вложило в меня немного опыта, чуток понимания, несколько тонких слоев знания. И эта троица, с насмешливостью трех старых психологов, допытывается сейчас у меня:
— Михаэль, сколько же лет тебе было тогда? Пять? Шесть? Что ты знал тогда о любви?
А что я знаю о ней сейчас? А что знаете вы, высокоуважаемые специалисты по человеческой душе, — Знание, Опыт и Понимание? Ничего вы не знаете, кроме фактов: что я обложил осадой ее дом; что я измерял шагами его периметр; что я прижимал уши к его стенам, лежа под ними; что я сверлил их взглядами, пока они не растворились и дверь стала прозрачной. И всё это, господа почтенные, я проделал, совершенно-ничего-не-зная-о-любви.
Отец сказал о докторе Джексоне, что он «не травит живое, а живет травою», и заявил, что ему подозрительны миссионеры любого толка. По его мнению, всякий миссионер стремится лишь к одному — основать себе общество друзей по несчастью.
Сам он ел в меру, курил в меру, пил чай и кофе в меру и работал тоже в меру. Он был умеренным во всем этом не потому, что так решил или кому-то мстил, и не потому, что имел на этот счет какую-то систему мнений и убеждений, а лишь в силу уверенности, что не следует слишком пристращаться, предаваться или воздерживаться и не нужно придерживаться никакой теории.