Фонтанелла
Шрифт:
А третья жалоба, специфическая только для него, касалась ногтей. Он больше не мог их грызть, как одержимо грыз до ранения.
— Только одна дурная привычка была у меня, — жаловался он, — и ту отняли.
Ногти правой руки он уже не грыз, потому что нуждался в них для работы, «а кроме того, ногти потерянной руки были вкуснее».
За этой шуткой скрывался неприятный факт: отец уже не мог сам стричь себе ногти и потому возложил на меня, еще в детстве, эту работу, которую я, однако, любил и очень тщательно выполнял, потому что отец нуждался в ногтях, достаточно длинных для тонких работ, как, например, проверка листьев цитрусовых, пораженных тлей, или очистка мандарин одной рукой, и вместе
А как мы со своей стороны приспособились к его инвалидности? Никак, потому что таким получили его с самого начала. Он был одноруким, когда мать познакомилась с ним, и таким же был, когда родился я. Мы никогда не знали его с двумя руками, и, когда он однажды показал мне четыре свои старые фотографии, до ранения, я испугался и сказал: «Это не ты».
Повзрослев, я уже не повторял этой глупости, но каждый раз, глядя на эти четыре фотографии — после его исчезновения мама очистила их дом от всего, что напоминало бы о нем, и сегодня эти фотографии у меня, — я испытываю чувство неловкости. Парень с двумя руками, запечатленный на них, слишком похож на других людей. Не только из-за двух рук. Его глаза и губы тоже не похожи на те, что смотрели на меня, и целовали меня, и высасывали весь ум из моей фонтанеллы, и его улыбка не излучает радость и не радует, как у моего отца.
Парень с двумя руками не родился в Долине, но, несмотря на это, любил говорить, что его «городские Йофы» больше земледельцы, чем мамины «Йофы из Долины», которые, как он объяснял, держали поле и коровник «для видимости» и «чтобы занять Апупу и дать ему чувство собственной важности», а жили за счет технических изобретений Жениха. А его семейство Йофов хоть и обитало в городе, но имело небольшое и деятельное вспомогательное хозяйство из нескольких цитрусовых и нескольких лиственных деревьев, а также «птичник, и козу, и огород».
Его отец был специалист-штукатур и маляр, а мать домашняя хозяйка, вносившая свой вклад в семейные доходы тем, что пекла пироги и вакцинировала кур, и оба они покинули сей мир еще до того, как я в него пришел. У него была еще сестра, намного старше него, которая уехала в Америку, когда брат был младенцем. Один раз она приехала в гости, а иногда присылала нам подарки, но расстояние и среда уже сделали свое дело: несмотря на свои насмешки и отчужденность, мой отец стал настоящим Йофом. Кстати, когда он умер, его сестра послала нам книгу стихов, и моя мать сказала тогда, что ее золовка — единственный человек в мире, способный послать подарок на похороны.
Только два воспоминания связывали моего отца с кварталом его детства в Нетании. Одно относится к самым прекрасным из дней в жизни каждого города, дням детства, когда молодой городок прорастает то тут, то там, запуская в землю корешки своих жилищ и протягивая осторожные усики улиц меж холмов и дюн. Я, конечно, не имею в виду Хеврон, или Иерусалим, или Тверию, или Цфат. У этих нет ни песка, ни детства. Они родились, как есть, сразу старые и спесивые, и пришли на свет единственно для того, чтобы основать и заселить свои кладбища и святые места. Я имею в виду города, над которыми мы все посмеиваемся с добродушной язвительностью: Холон, Нетанию, Бат-Ям, Крайот [95] , а также тот, что постарше, Тель-Авив, — все эти города, которые возникли из песков на глазах своих жителей и кварталы которых, точно дикие арбузы, выросли вдоль заброшенных живых изгородей, на обочинах слепяще-желтых и пылающе красных троп. Днем здесь уже можно увидеть автомашины и первые декоративные палисадники, но по ночам тишину все еще нарушают цитрусовые деревья и шакалы — одни своим ароматом, вторые — своими рыданиями.
95
Крайот —
А другое воспоминание — та девушка, которая однажды, в жаркий день, поцеловала его в темной прохладной тени кипариса. Им было тогда пятнадцать лет, и они вдвоем возвращались из школы, босиком, как обычно, держа в руках сандалии и наслаждаясь тем, как скользит песок под босыми ногами. Они остановились под тем кипарисом, потому что в тот день краснозем раскалился больше обычного и девушка решила снова надеть сандалии. Она застегивала их одной рукой, а другой держалась за его руку и, выпрямившись, на мгновенье потеряла равновесие и вдруг оперлась на него, неловко охватив обеими руками, — внезапно прижавшееся, округлое, прильнувшее, гладкое и неожиданное приближение губ, влекущих за собой все тело.
Он помнил ее рот, лишь слегка приоткрывшийся, «как будто ее губы раздвинуло любопытство, а не желание», и мы оба, я в своем воображении, а он в своем воспоминании, подумали о прохладной, трепещущей рыбешке ее языка, «еще моложе ее самой», и ощутили свежий, липкий запах кипариса, и почуяли жар красного суглинка меж пальцев ног, и почувствовали приятный холод девичьей щеки, которая после мимолетного поцелуя на мгновенье коснулась его щеки и тут же отпрянула и отвернулась.
Почему он говорил со мной так откровенно? Может быть, боялся, что из-за матери я буду сторониться женщин, и хотел показать мне их с другой, хорошей стороны? А может, хотел сохраниться не на дне одежного шкафа, не в ящике для носков, а среди шелковых платков моей памяти? Или потому, что я был единственным сыном, первым и последним порождением его мужской силы? А может, просто распознал, что я, совсем как он, люблю в любви ее маленькие детали?
И не только я. Спустя годы, когда я рассказывал Габриэлю, что делала со мной Аделаид, дочь Батии, он не сказал, как Рахель: «Как ты мог, Михаэль, ведь это твоя двоюродная сестра…» — а начал расспрашивать меня о мельчайших деталях произошедшего: «Что значит — „и тогда мы поцеловались?“ Как именно? Вы оба стояли? С какой стороны? А что раньше? А какой рукой она обняла тебя сначала? А ты? Ты сделал ей то же самое, что она тебе? Или стоял, как жена Лота{41}? А ее тело? Только прижалось или двигалось тоже?» — пока я не сказал: «Но, Габриэль, Габриэль… Я не думал, что это тебя интересует…» — и он с дружелюбием костолома похлопал меня по плечу и засмеялся.
Но отца я не расспрашивал, потому что, поверх любопытства, между нами существовала молчаливая круговая порука грешников. Мои трапезы у Ани по возвращении из школы стали регулярными, почти ежедневными, а его обеды у Убивицы стали роскошными, и их запах уже поднимался во «Двор Йофе», стекал по склону холма в деревню и накрывал ее облаком догадок и зависти. И мы оба выходили к ним через тот же самый проход и шли по одной и той же тропке до точки ее разветвления, и, как это всегда бывает в деревне, оба мы были в конце концов замечены, и слухи достигли матери в облике трех женщин, назначивших себя провозвестницами.
Что касается меня, то я тут же был вызван на скорый суд и даже допрошен в присутствии троих, но был спрошен лишь об одном: «Чем она тебя там кормит, я требую знать».
«Ничем», — ответил я без промедления, и мать снова закляла меня не «питаться» у чужих, тем более у чужих, не соблюдающих правила вегетарианства.
Что касается отца, то она не скрыла от своих гостий тех глубоких подозрений, которые питала по его поводу.
— Я прекрасно знаю, что там происходит, — сказала она.