Фонтанелла
Шрифт:
Спустя час, в больнице, она родила своего единственного сына, страшного на вид недоноска, весом всего в полтора килограмма, который выскочил из ее нутра полумертвым, но живым, и, что еще страшней: его тело, багрово-синее, фиолетово-черное, как у выпавших из гнезда птенцов, и его лицо — лицо старческой мумии, костлявое и сплошь поросшее волосами, — вызвали у нее любовь.
— А на самом деле, — сказала Рахель, и мое сердце окаменело еще до того, как она окончила предложение, потому что моя фонтанелла уже рассказала мне эту историю и я уже знал ее ужасное продолжение, тот единственный секрет, которого до сего дня не сообщили ни одному человеку, — на самом
Ну, честнее, Михаэль, смелее, без стеснения.
— Моя сестра не знает об этом до сегодняшнего дня, и ее муж не знает, и мой отец не знает, и Габриэль тоже, потому что ребенку не рассказывают, что он родился живым, а его сестра родилась мертвой. И годами никто не говорил об этом, и тебе я тоже рассказываю при условии, что ты не расскажешь семье, но однажды, когда Габриэлю было уже два месяца, пришла из больницы акушерка, принимавшая его, женщина из мошава Нахалаль, посмотреть, как он развивается. Дала Апупе несколько указаний, а потом пришла в барак к Амуме, закрыла за собой дверь и сказала ей: «Мириам, я понимаю, что дело здесь непростое, но я должна рассказать тебе кое-что еще, потому что я уже не могу держать этот секрет в себе». И рассказала, что первой у Пнины родилась девочка размером с мышь и, как мышь, вся в волосах, недоношенная, умершая еще в животе матери, «а за ней этот мальчик, полумертвый, но живой».
Несколько дней Амума ходила, как безумная, потом вырастила вокруг своего гнева новую кисту и так носила в себе этот секрет до самой смерти, а перед смертью позвала Рахель, рассказала ей и сказала: «А ты реши, кому передать его, когда придет твое время».
И вот сейчас я «размазываю его по носу» всего семейства
— Бог дал свету имя «день», — рассказывала Амума, — а тьму назвал «ночью». Это небо, а это земля, вот Вселенная, а вот те, кто ее населяет. Имена упорядочивают мир, — объясняла она, — и успокаивают его обитателей. «Имена — это бутылки, чтобы закупорить в них злых духов и чудовищ».
Мы с Габриэлем были «ангелочки». Так прозвал нас дед, и она, несмотря на свою к нему ненависть, приняла это прозвище. Мы впитывали ее слова: ангел Михаэль — распахнутой фонтанеллой, ангел Габриэль — своими голодными, большими, как тарелка, глазами недоноска.
Себя самого, усмехалась Амума, Бог запретил называть по имени — чтобы не исчез наш страх божий, чтобы не уменьшилось наше благоговение.
— Чтобы мы перестали бояться моря и тьмы и боялись только его. — Раздражение и сарказм звучали в ее голосе. — И что же человек сделал первым долгом? Дал имя каждому животному.
Страшное животное с клыками, когтями, гривой и рыком человек заключил за прутьями имени «лев» и тотчас успокоился. Огромное, топчущее и обвивающее чудище он заточил в слове «слон». Уродливое, смеющееся и жрущее падаль существо стало в его языке «гиеной». А ту обольстительно великолепную, что заставила его сменить своего Бога на ее любовь, он затянул в смирительную рубашку имени «Ева». Этого Амума не сказала. Это я сам говорю себе, спустя многие годы, представляя себе ревность Бога к сотворенной им женщине: Он — великий Бог на небе, она — маленькое, чудесное божество для владык земли.
Мы были тогда маленькими и доверчивыми, а бабушка — насмешливой и ненавидящей.
— Смерть явно выправила ее настроение, — сказал отец в середине траурной недели после ее кончины. — Вы обратили внимание, что вот уже три дня мы не слышали от нее ни одного упрека?
Она рассказывала нам, как Некто сражался с Иаковом ночью, на переправе Иавок{40}. «И чего Иаков попросил у него в конце концов? Скажи мне имя Твое…» — потому что только так он будет знать, кого победил, и, когда я был юношей и рассказал эту историю Рахели, моя тетка засмеялась и сказала:
— Жаль, что Иаков не задал этот вопрос в свою первую брачную ночь, это избавило бы его от многих неприятностей.
Великана, который запирал своих дочерей в барак и отрезал им волосы, бил соседей и вышвыривал приготовленную женой еду через окно, я уменьшил до трех открытых, прыгающих, капризных слогов «А-пу-па». Смуглого хромого человека, который кормит нас, заботится о нас и копает для нас подземное убежище, я сократил до «Жениха». Вдова, с которой должен был, в порядке очереди, спать каждый парень в Семье — это всего-навсего «Рахель». Мой двоюродный брат Габриэль — он и «мизиник», и «цыпленок», и «зибеле», и «Пуи», а для бабушки — Ури, я тогда не понимал почему. А по ночам, когда снова растет и подползает ко мне забытый запах горящего поля, поначалу тонкий, как шелк, а потом плотный, как мешок, я называю и свое имя, но только про себя, в сердце. Прости меня, Михаэль, но не это твое имя я тогда шепчу, а то, которое получил на берегу вади, когда родился заново.
А как же тот безрукий мужчина, который породил меня, смешил меня, изменял моей матери и прежде времени ушел? Ему я дал имя «Отец», но иногда, в минуты любви, и тоски, и неосторожности, я называю его «папа». Он и все его «цацки» — это настоящий букет имен: «Задница», и «Корова», и «Шлюха», и «Та», и «Плевалка», и самая близкая из всех — «Убивица». Это верно, впервые он изменил матери с золовкой своей свояченицы, той самой Задницей из Тель-Авива, и вслед за ней было еще много других, но Убивица оставалась рядом с ним, как Луна, тогда как все остальные приходили, и уходили, и возвращались и исчезали, как кометы.
Кроме этого он не объяснил мне ничего. Да и что тут можно объяснить, когда ты лежишь со своей любовницей на траве в саду, нагишом, как мать родила, и вдруг видишь своего маленького сына, который стоит и смотрит на тебя из-за листвы и цветов? Ты просто улыбаешься ему, ты подымаешь руку в странном приветствии, и, так как это твоя единственная рука, ты скатываешься с Убивицы и держишь или держишься за ее руку, и ее тело — такое же чистое и светлое, сказал я тогда себе, как тело стоящей возле меня Ани, только без всяких следов ожога, и мягче, чем у Ани, и ниже, чем у нее, и шире, чем ее, — это тело открывается во всей своей прелести, с его бледной шеей, на которой пульсирует нежная голубизна, и с его карминовыми сосками, и со слегка выпуклым сводом белого живота, и пышными бедрами, и великолепными рыжими волосами, что горят на скате отцовского плеча и пылают на том маленьком участке поля, что внизу ее живота.
Вид отца, лежащего нагишом в цветущем саду и держащего в своей руке ее руку, пробудил во мне не гнев и не обиду, а жалость и любовь. С тех пор я не раз думал: что, если бы он выбрал себе в жены другую женщину? Были бы у него и тогда «Плевалка» и «Убивица», и «Та», и «Задница»? И был бы у него и тогда сын Михаэль? А если бы меня не было у него, родился бы я у кого-нибудь другого? А если бы родился, был бы это я? А моя фонтанелла? Была бы закрыта? А Аня? Конечно, она не вышла бы замуж за «директора школы», потому что, если бы меня не было, ей незачем было бы к нам приезжать.