Французская новелла XX века. 1900–1939
Шрифт:
— И тысячной доли нет. Я искушаю себя, Жак, а не бога.
— Святой ответил бы, разумеется, что это одно и то же. Не стану лгать, Франсуаза: я прекрасно вижу, сколько ребяческого в вашем вызове, но детская мечта, если она жестока, не бывает жестокой наполовину. Это себя, себя вы ненавидите, дорогая! И вымещаете свою ненависть, безжалостно вымещаете ее на самом драгоценном, самом изболевшемся и самом уязвимом, что есть в вас, на вашей гордости. Вы маленькая святая, Франсуаза, вот в чем суть. Вы маленькая святая, но только святость ваша бесцельна. Ей не дано ни знания, ни цели, и это роднит ее с моей печалью, хотя источник моей печали до такой степени нечист, что мне стыдно его вам назвать, и безмерно банален — это развращенность литератора, торговца вымышленными историями.
— Развращенность! — сказала она, сжав бледные губы.
— Не ищите мне извинений. Ничто не извиняет меня, кроме скуки. Вряд ли кто-нибудь скучал так, как я; я познал, что у меня есть душа, только благодаря скуке. Но я, по крайней мере, делал все, чтобы усыпить свою душу, едва скука ее пробуждала.
— Что за странная мысль! — воскликнула она, громко смеясь, но смертельно бледная.
— Послушайте меня! Послушайте! Еще минуту. Мы безумны. Мы оба безумны. Вас накрыла тень гигантского крыла, оно сметет нас обоих. Можно пойти на сделку со скукой, с пороком, даже с отчаянием, но не с гордыней.
Она обратила к нему свое серьезное, спокойное лицо, и он с удивлением, почти с ужасом увидел, что оно залито слезами.
— Гордыня? Гадкий, — сказала она тихим голосом, — гадкий, разве мало того, что я призналась в… Да! В том, что любая другая утаила бы от вас.
— Я этого не требовал, бедная любовь моя. Не спешите презирать меня, Франсуаза! Я шел к вам, как человек, который загубил свою жизнь, не испытав при этом ничего, кроме скуки, свободной от всяких угрызений, как человек, который потерял свою жизнь, сам не ведая где. И я был действительно тяжко болен, если мне взбрело на ум купить что-то, — хижину, уединенный приют (уединенный приют литератора, увы!) в этих дождливых краях, где даже в апреле пахнет осенней гнилью. Но тут я встретил вас. Впервые я встретил вас у госпожи Эддингтон. Неужели вы думаете, что я, хоть на мгновение, мог принять вас за обыкновенную девушку, такую, как все? Был ли я вправе претендовать на то, чего требует двадцатилетний влюбленный? Был ли я вправе вообще на что-то претендовать? Я видел только свою печаль, свою собственную печаль, — она вставала в ваших спокойных глазах. Я ждал от вас только проницательной, ясновидческой жалости, заменяющей нам опыт, той обостренной чувствительности к боли другою, в которой есть что-то до такой степени роковое, до такой степени мучительное, что перед этим отступает любая поэзия. Стоило ли меня испытывать, Франсуаза, испытывать мои силы, рискуя лишить меня последнего ничтожного шанса быть счастливым? Должен ли был я подвергаться такому риску с вами?
— Простите меня, прошу вас, — произнесла она после паузы, столь долгой, что порыв пронзительного ветра успел донести до них позвякивание наковальни из далекой деревни. — Простите меня, любовь моя.
— Согласитесь быть моей женой. Обещайте мне, по крайней мере, что согласитесь на это впоследствии. Зачем нам скрываться, точно мы воры, убегать куда-то в Сирию, когда так просто попросить вашей руки у отца, а если он откажет, обойтись без его согласия?
— Не требуйте невозможного, — сказала она, все еще плача беззвучно, обратив к нему просветленное лицо. — Поверьте, это вовсе не каприз, я не хочу сделать вам больно. Я буду вашей любовницей, Жак, дорогой, только любовницей, я отдамся вам по первому вашему слову, по первому знаку, я принадлежу вам одному. Чего же больше? Но я не буду вашей женой. Я не стану носить ваше имя. От меня зависело промолчать; я все рассказала, и вы все же не отвергаете меня, этого довольно. Любовь моя, я получила ваше прощение; не умерев от стыда; не требуйте, чтобы оно стало прощением узаконенным, юридической сделкой. У святых, о которых вы сейчас говорили, есть только сегодняшний день, но они надеются на вечное блаженство, их счета в кассовых книгах Рая в полном ажуре. Пусть моя бедность будет беднее бедности святых! От одного тебя, от твоей доброй воли, от твоей бесценной жалости будет зависеть каждый год, каждый месяц, каждая неделя, каждое утро моей смиренной жизни. Каждая ночь, проведенная в твоем доме, станет моей победой над временем, забвением, пресыщенностью, мнением света, над всеми силами, которые меня гнетут и которые я ненавижу. Увы! Ты сказал правду, ты был прав, я согласна, но откуда во мне эта гордыня, почему я не могу от нее избавиться? И все же я избавлюсь! Откуда эта отвратительная тяга к недосягаемому, нечеловеческому совершенству, к самоотречению, к мученичеству? Я с ней покончу. Если этого требует моя душа, — ангел ли она или животное, — я больше не в силах ее терпеть.
— Ангел или животное, — поверьте мне, Франсуаза, душа всегда одерживает верх над нами.
— Не так уж это неизбежно, как вы говорите. Конечно, мне чужда идея бога, она меня не занимает, Вероятно, люди просто обожествили свой страх смерти или что-то еще. Какое нам дело до этого? Мы смерти не боимся.
— Я боюсь ее, только ее я и боюсь.
— Значит, вы ничего не боитесь. Что вы успеете узнать о ней, милый? Мгновение страха, полное жизни… Нет, я не поверю ни в бога, ни в души, но я верю в некое внутреннее начало, которое причиняет мне боль, узурпирует мою волю и пытается меня перехитрить. Вы обвиняете меня в том, что я себе противоречу, что понапрасну себя терзаю, но ведь это я борюсь с ним, и если порой я кажусь вам своевольной или безумной, то потому только, что борюсь я вслепую, обнаруживаю врага лишь мало-помалу, по тем ударам, которые он мне наносит. Да, лишь мало-помалу я обнаруживаю его силу и коварство этой силы. И все же я могла бы назвать его по имени: это гордыня, Жак, та самая гордыня, которая, как вы только что сказали, затмевает мой разум, из-за нее я то рассудительна, то безумна, то осторожна, то сумасбродна, не похожа сама на себя. Это — гордыня,
— Только ли в гордыне, Франсуаза, причина вашей трезвой запальчивости?
— Разве вы знаете, что такое быть угнетенной своим родом, порабощенной, раздавленной им! За эти два месяца вам случалось несколько раз видеть моего отца. Его достаточно увидеть и услышать однажды — этот взгляд, в силу неизъяснимого противоречия одновременно мечтательный и жесткий, это длинное узкое лицо, отмеченное продольными морщинами, бесстрастное даже в смехе, этот надменный подбородок, эта его манера слегка отворачивать плечи, вздергивая голову, точно он заведомо отрицает свою причастность к чему бы то ни было, снимает с себя всякую ответственность и с наглым сочувствием, более оскорбительным, чем презрение, считает, что заведомо расквитался навсегда с себе подобными, с их несчастьями или ошибками. Ни разу я не получила от него предупреждения, совета, приказанья, которое он не процедил бы сквозь зубы, небрежно. Существует ледяная учтивость: в его учтивости нет даже этого причиняющего боль холода. Клянусь, что у него все размечено, все в ажуре, хотя живет он одиноко, замкнуто: самой изощренной вражде не за что уцепиться. Моя мать умерла через шесть месяцев после моего рождения, в расцвете молодости, в расцвете красоты, и он однажды сказал мне, что она была проста и совершенна (каким тоном!)… И что же, вы не увидите ни одного ее портрета у него в квартире, ни даже — я убеждена — в его ящиках. Прелестная гравюра Мондоли повешена в маленьком салоне туалетной, куда он больше не заходит. Что еще добавить? Если он порвал со своими, если обрек себя на одинокую старость в четырехстах милях от родины, то его побудило к этому что-то, чего я не знаю, но могу себе представить, что-то, похожее на него самого, какой-нибудь долг чести, — его чести, чести, как он ее понимает, потому что у него есть честь для собственного употребления, непостижимая для других, примитивная и суеверная, как религия дикарей. Да, что бы там ни было, гордыня, одна гордыня привела его сюда и вынудит здесь умереть… И весь его род таков, Жак. Не смейтесь! Вы, во Франции, забыли, что такое род, у вас слишком острый ум, вы от всего отделываетесь смехом — и смех в самом деле освобождает, ваш смех, смех по-французски. Я никогда не умела смеяться, как вы. И не сумею. Такой род, как наш, — тяжкое бремя!
— Призрак, дорогая. Достаточно было взглянуть ему в лицо. Призрак, скитающийся в здешних туманах, по здешним лужайкам… Но вы уедете со мной так далеко, что больше его не встретите никогда.
— Дай бог, чтобы ваши слова оказались правдой, Жак.
— Так ли уж вы хотите слышать от меня правду, мой бедный друг!
— Я знаю, что вы думаете! В вашей жалости всегда есть доля лукавства. И мне действительно ничего не известно о родне, даже самой близкой. Все мои сведения о нашей семье почерпнуты из старой книги по истории моей страны, а что мне сейчас до всех этих дожей и догаресс? Они мне смешны. Они не могут причинить мне никакого зла. Неужели вы всерьез считаете меня способной кичиться знатностью происхождения, на манер госпожи де ля Фраметт или маленького Клержана, над которыми мы потешались вчера? На свете немало таких же несчастных девушек, как я, и они ощущают на своих плечах бремя не менее тяжкое, хотя они и не титулованы, не знатны: щепетильность, порядочность, несгибаемая и патриархальная добродетель пращуров и прапращуров, многих поколений безупречных, незаметных, упорствующих в добре женщин, благоразумных и простодушных, всегда готовых забыть о себе, поступиться, пожертвовать собой, страстно мечтающих о самопожертвовании. А ради чего жертвовать мне, спрашивала я себя. Они ведь были богобоязненны, страшились бога, ада, греха, верили в ангелов, не поддавались соблазнам, их преодолели. Они унесли с собой свою набожность, оставив мне одно благоразумие. Но на что мне оно? Для них благоразумие было венцом жизни, а для меня? Соблазны мне неведомы. То, что они называли безумьем, по сей день отвращает мои чувства и рассудок. Их зависимость была добровольной, моя — абсурдна, деспотична и невыносима. Однажды я уступила, я отдалась, не по любви, не из любопытства, тем более не из порочности, — только для того, чтобы выйти из этого заколдованного круга, порвать с ними, найти наконец самое себя на дне унижения, омерзительного стыда, чтобы перед кем-нибудь покраснеть. Но могла ли я надеяться, что изничтожу гордыню, корни которой не во мне? Даже под взглядом отца я не опускала глаз. Я слишком хорошо чувствовала, что если бы он смог прочесть в моем сердце все мое отчаяние, всю мою ярость, он признал бы во мне, по манере бросать подобный вызов, существо своей породы.
Она обратила к нему дрожащие уста и сказала каким-то отчужденным голосом:
— Но ваше прощение, Жак, ваше прощение меня унизило.
Он принял ее в свои объятия; на короткое мгновение он ощутил на своих губах ее холодные губы и осмелился слегка прижать рукой маленькое, теплое, сотрясаемое дрожью тело. Но она быстро отпрянула.
— Не я, а ты одержал верх над моей душой, — сказала она. — Душа — это всего лишь громкое слово, поверь, не так уж она страшна, как принято считать. Не делай таких суровых глаз! Уж не суеверен ли ты, любовь моя?
Она, смеясь, вырвалась из его объятий.
— Я буду ждать вас завтра в Лусьенне, завтра утром… и, знаете, я ничего отсюда не возьму… Ничего, ни единой нитки… с обритой головой кающейся грешницы, с пустыми руками…
На западе, в длинной прогалине, показалось небо бледной синевы, и края раздвинутых туч разом вспыхнули. Прощальный трепет блуждающего светила внезапно блеснул в тысячах граней дождя,
РАЙМОН ЛЕФЕВР
(1891–1920)