Французская повесть XVIII века
Шрифт:
Слушая речь Любена, добрый его господин едва сдерживался, чтобы не рассмеяться.
— Дети мои, — сказал он, — судья был прав, но успокойтесь и расскажите все по порядку.
Тон Любена показался Аннетте недостаточно трогательным — ведь женщины от природы наделены искусством убеждать и склонять на свою сторону мужчин, так что сам Цицерон выглядел бы жалким школяром в сравнении с какой-нибудь юной просительницей, — и посему пастушка сама обратилась к сеньеру:
— Ах, сударь, нет ничего проще и ничего естественней того, что с нами приключилось. Мы с детства вместе пасли овечек, мы ластились друг к дружке еще будучи детьми, а когда видишься каждый день, то и не замечаешь, как взрослеешь. Наши родители скончались, мы одни на целом свете. Если мы не будем любить друг друга, говорила
— Ах, сударь, — вскричал Любен, заливаясь слезами, — не дайте ей умереть! Ведь тогда и я умру вместе с нею, и это будет так прискорбно. Если бы вы только знали, как счастливо мы жили вместе! Любо-дорого было на нас смотреть до той самой поры, когда этот старый законник омрачил наши души страхом. Взгляните на Аннетту: она бледна и печальна, а ведь совсем еще недавно весенние розы не могли соперничать с ее щечками. Больше всего ее мучит угроза, что наш ребенок станет корить ее за то, что она произвела его на свет.
Слушая Любена, Аннетта не могла сдержать рыданий.
— Он будет приходить ко мне на могилу и осыпать меня укорами! — воскликнула она. — Молю господа, чтобы мне было позволено хотя бы вскормить моего младенца; я готова расстаться с жизнью в тот миг, когда наше дитя уже не будет нуждаться в матери.
С этими словами Аннетта закрыла лицо передником, чтобы никто не видел ее слез, катившихся ручьем.
Мудрый и добродетельный сеньер, к которому они обратились за помощью, обладал столь отзывчивым сердцем, что его не могла не растрогать эта волнующая сцена.
— Ступайте с миром, дети мои, — сказал он, — ваша невинность и ваша любовь равно заслуживают уважения. Будь вы богаты, вам без труда удалось бы добиться позволения любить друг друга и вступить в брак; поистине несправедливо, чтобы злополучное родство вменялось вам в преступление.
Он не поленился написать в Рим, ходатайствуя за Аннетту и Любена, и Бенедикт XIV{208} с радостью дал согласие на то, чтобы эти любовники стали супругами.
БУФЛЕР
АЛИНА, КОРОЛЕВА ГОЛКОНДЫ{209}
Перо мое, я отдаюсь в твою власть. Доселе тобой водил мой рассудок, нынче веди его ты и управляй своим хозяином.
Султан из «Тысячи и одной ночи» задавал вопросы Динарзаде,{210} а великан Мулино — своему барану, и так рассказывались сказки. Расскажи и ты какую-нибудь сказку, какой я не знал бы раньше. Мне все равно, начнешь ты ее с середины или с конца.
А вам, мои читатели, я заявляю наперед, что пишу для собственного удовольствия, а не для вашего. Вас окружают друзья, любовницы и обожатели — на что вам я? Вам и так весело. Но мне-то, в моем одиночестве, хочется позабавить самого себя.
Арлекин в подобных случаях призывал римского императора Марка Аврелия{211} и засыпал с его помощью; я — чтобы подбодриться — призываю Алину, королеву Голконды.
Я был в том возрасте, когда нашим едва развившимся и зрению, и слуху открывается новая вселенная; когда новые отношения завязываются между нами и нас окружающими; когда разгоревшиеся чувства и жадное воображение помогают нам находить подлинные наслаждения в сладчайших мечтаниях. Словом, мне было пятнадцать лет, я сбежал от своего воспитателя и верхом на крупном английском коне несся вскачь за двумя десятками собак, летевшими вдогонку за старым кабаном, — судите сами, был ли я счастлив! К концу четвертого
Воздух был чист, и небо ясно; жемчужные капли росы еще блистали в траве; лучи солнца, едва поднявшегося на треть своего пути, жгли не слишком сильно, и жар их еще умерялся дыханьем слабого ветерка.
Где те любители природы, что умеют так наслаждаться хорошей погодой и красивым пейзажем? Я говорю для них. Что до меня, я был тогда занят окружавшей меня природой гораздо меньше, чем крестьяночкой в корсаже и белой юбке, которую приметил издалека и которая приближалась ко мне, неся на голове кувшин с молоком. С тайной радостью я увидел, что она перешла через ручей по доске, заменявшей мостик, и направилась по тропинке, которая должна была привести ее к тому самому месту, где я сидел. Вблизи она показалась мне очень свеженькой, и, сам не понимая, что со мной творится, я поднялся и пошел ей навстречу. С каждым моим шагом она все хорошела на глазах, и вскоре я уже досадовал на те шаги, что еще мне осталось пройти: так мне хотелось поскорее разглядеть ее. Дочери Грузии и Черкесии казались образинами по сравнению с моей милой молочницей, и такое совершенное создание никогда еще не украшало вселенной. Не зная, с какой любезности начать, чтобы завязать беседу, я попросил у нее молока для утоления жажды. Потом я стал расспрашивать о ее деревне, о семье, спросил, сколько ей лет. На все вопросы она отвечала с простодушием, свойственным ее возрасту, и, так как у нее был очень красивый рот, она мне показалась весьма остроумной.
Я узнал, что она из ближней деревни и что ее зовут Алиной.
— Милая Алина, желал бы я быть вашим братом, — сказал я (и это было совсем не то, что мне хотелось сказать).
— А я желала бы быть вашей сестрой, — отвечала она.
— Ах, я люблю вас так, как если бы вы и были ею, — сказал я, обнимая ее.
Желая уклониться от моих ласк, Алина, обороняясь сделала резкое движение, кувшин упал, и молоко широкой струей хлынуло на дорожку. Она расплакалась и, стремительно вырвавшись из моих объятий, подхватила кувшин и бросилась прочь. Но на бегу ножка ее поскользнулась на залитой молоком тропинке, и она упала навзничь. Я кинулся ей на помощь, но напрасно: некая власть сильнее моей воли воспрепятствовала мне поднять ее и увлекла наземь и меня самого… Мне было пятнадцать лет, Алине — четырнадцать; и в эти-то лета и в этом месте подстерегла нас Любовь, чтобы преподать нам свои первые уроки. Слезы Алины сначала смутили мое блаженство, но ее огорчение вскоре уступило сладострастию, которое тоже вызвало ее слезы — и какие слезы! Тогда-то я поистине и познал наслаждение и с ним наслаждение еще более сильное — делить его с тем, кого любишь.
А время, переставшее, казалось, существовать для нас, шло своим чередом для остального мира. Солнце, склоняясь к закату, уже призывало пастухов в свои хижины, а стада — в свои загоны; в воздухе разносились звуки волынок и песни тружеников, идущих на отдых.
— Мне пора идти, — сказала Алина, — не то мать прибьет меня.
В те времена я еще почитал свою мать; у меня не хватило духу мешать Алине почитать свою.
— Пропало и мое молоко, и моя честь, — добавила она, — но я прощаю вам все.
— Полно! — сказал я. — Ты сама белее этого молока, а наслаждение стоит подороже чести.
Я отдал ей все серебро, что имел при себе, и золотое кольцо со своей руки — она обещала всегда хранить его. Мы оторвались друг от друга, и лица наши были влажны от слез и поцелуев. Я вскочил в седло и, насколько мог далеко, проводил глазами милую Алину. Затем простился с местами, освященными моими первыми наслаждениями, и вернулся в отцовский замок, сетуя, зачем я не простой крестьянин той деревни, где жила Алина.