Фуку
Шрифт:
— Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… — медленно сказал команданте, не оборачиваясь.
Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.
— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.
— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…
Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно
А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:
— Голод — вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…
Странной, уродливой розой из камня ты распустился на нефти, Каракас, а под отелями и бардаками спят конкистадоры в ржавых кирасах. Стянет девчонка чулочек ажурный, ну а какой-нибудь призрак дежурный шпагой нескромной, с дрожью в скелете дырку просверливает в паркете. Внуки наставили нефтевышки, мчат в лимузинах, но ждёт их расплата — это пропарывает покрышки шпага Колумба, торча из асфальта. Люди танцуют одной ногою, не зная — куда им ступить другою. Не наступите, ввалившись в бары, на руки отрубленные Че Гевары! В коктейлях соломинками не пораньте выколотые глаза команданте! Тёмною ночью в трущобах Каракаса тень Че Гевары по склонам карабкается. Но озарит ли всю мглу на планете слабая звёздочка на берете? В ящичных домиках сикось-накось здесь не центральный — анальный Каракас. Вниз посылает он с гор экскременты на конкистадорские монументы, и низвергаются мщеньем природы «агуас неграс» — чёрные воды, и на зазнавшийся центр наползают чёрная ненависть, чёрная зависть. Всё, что зовёт себя центром надменно, будет наказано — и непременно! Между лачугами, между халупами чёрное чавканье, чёрное хлюпанье. Это справляют микробовый нерест чёрные воды — «агуас неграс». В этой сплошной, пузырящейся плазме мы, команданте, с тобою увязли. Это прижизненно, это посмертно — мьерда [7] , засасывающая мьерда. Как опереться о жадную жижу, шепчущую всем живым: «Ненавижу!»? Как, из дерьма вырываясь рывками, драться отрубленными руками? Здесь и любовь не считают за счастье. На преступленье похоже зачатье. В жиже колышется нечто живое. В губы друг другу въедаются двое. Стал для голодных единственной пищей их поцелуй, озверелый и нищий, а под ногами сплошная трясина так и попискивает крысино… О, как страшны колыбельные песни в стенах из ящиков с надписью «Пепси», там, где крадётся за крысою крыса в горло младенцу голодному взгрызться, и пиночетовские их усики так и трепещут: «Вкусненько… вкусненько…» Страшной рекой, заливающей крыши, крысы ползут, команданте, крысы. И перекусывают, как лампочки, чьи-то надежды, привстав на лапочки… Жирные крысы, как отполированные. Голод — всегда результат обворовывания. Брюхо набили крысы-ракеты хлебом голодных детишек планеты. Крысы-подлодки, зубами клацающие, — школ и больниц непостроенных кладбища. Чья-то крысиная дипломатия грудь с молоком прогрызает у матери. В стольких — не совести угрызения, а угрызенье других — окрысение! Всё бы оружье земного шара, даже и твой автомат, Че Гевара, я поменял бы, честное слово, просто на дудочку Крысолова! Что по земле меня гонит и гонит? Голод. Чужой и мой собственный голод. А по пятам, чтоб не смылся, не скрылся, — крысы, из трюма Колумбова крысы. Жру в ресторане под чьи-то смешки, а с голодухи подводит кишки. Всюду среди бездуховного гогота — холодно, голодно. Видя всемирный крысизм пожирающий, видя утопленные утопии, я себя чувствую, как умирающий с голоду где-нибудь в Эфиопии. Карандашом7
Мьерда — Дерьмо (исп).
Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.
— Напрасно ждёте… — сказала секретарша. — Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.
— Ничего, я подожду, — кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.
— Что-то дует… — передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.
Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.
— А теперь стало душно, — всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.
Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.
— Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, — ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.
— Оставьте в покое деревяшечку, — ледяным голосом сказал я.
— Какую деревяшечку? — умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.
— Вот эту, — в тон ему умильно ответил я. — Сосновенькую… Крепенькую… Симпатичненькую… — И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.
Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.
— Извините, что заставила вас ждать, — сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.
Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.
Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.
— Как всегда — откровенно? — спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.
Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:
— Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё — талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?
Пойдём со мною, команданте, в такие дали, где я не всхлипывал «Подайте!», — но подавали. В году далёком, сорок первом, пропахшем драмой, я был мальчишкой бедным-бедным в шапчонке драной. В какой бы ни был шапке царской и шубе с ворсом, кажусь я мафии швейцарской лишь нищим с форсом. Как бы в карманах ни шуршало, для подавальщиц я вроде драного клошара неподобающ. Перрон утюжа, словно скатерть, тая насмешку, носильщик в жисть мне не подкатит свою тележку. Когда в такси бочком влезаю, без безобразий, таксист, глаза в глаза вонзая, бурчит: «Вылазий!» Сказала девочка в Зарядье: «У вас, мущина, есть что-то бедное во взгляде… Вот в чём причина!» И я тогда расхохотался. Конец хороший! Я бедным был. Я им остался. Какая роскошь! Единственная роскошь бедных есть роскошь ада, где нету лживых морд победных и врать не надо. Единственная роскошь бедных есть роскошь слова в пивных, в колясках инвалидных, с присвистом сплёва. Единственная роскошь бедных есть роскошь ласки в хлевах, в подъездах заповедных, в толпе на пасхе. Единственная роскошь бедных — в трамвае свалка, зато им грошей своих медных терять не жалко. А если есть в карманах шелест, всё к чёрту брошу, и я роскошно раскошелюсь на эту роскошь. Умру последним из последних, но с чувством рая. Единственная роскошь бедных — земля сырая. Но не дают мне лица, лица уйти под землю. Я так хотел бы поделиться собой — со всеми. Всё, что я видел и увижу, всё, что умею, я и Рязани, и Парижу не пожалею. Сломали кости мне на рынке, вдрызг избивая, но всё отдам я Коста-Рике и Уругваю. От разделённых крошек хлебных и жизнь продлится. Единственная роскошь бедных — всегда делиться.