Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Мать, замораживаемая непрестанным холодом "главы", томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела - легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, - отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что "господам никак невозможно без хорошего коновала".
Дальше пошло тебе известное: институт, академия... Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований.
найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему". Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.
Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.
Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, - их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.
А пока что - вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати... Немного спустя - какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю - мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги... "Пожалуйста, оставьте, маменька!" С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.
– Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете - оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.
– Ради бога!.. Я сам, сам.
– Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая... Что выдумаете!
– Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана... Оставьте!
Мать страдальчески улыбается.
– Что ж, - с усилием выговаривает она, - видно, Митрошка-то милее родной матери... видно, конюх-то приятнее... Ах, Ефремушка, Ефремушка!
Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати... Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу"
в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: "Спаси!., не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!"
– А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!
Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. "Литература" крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно - вот все, что можно сказать о моем "тутошнем" поведении.
Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю.
Странное, брат, получается впечатление... Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: "на барщину!", "как
А все-таки вертится!
– скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, - и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что "управителев сын" написал что-то такое в "ведомостях". Это меня заинтересовало. "Автор" в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание "студента" подействовало на него импонирующим образом. "Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!" - сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то "сын натуры" с самым горячим видом заявляет мне: "У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!" Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие!
– Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль... чего хочешь, того просишь.
А все-таки в результате - совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается.
Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в "Сыне отечества" сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. "Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!" - вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему - из народной жизни.
В двух случаях изволил возразить так: "Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле - нет-с!" Пока разговор держится в области теорий, - все равно каких: философских, политических, нравственных, - он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, "что же делать?" - или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.
Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда "царица свобода". Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя "трезвость", эти благоразумные апелляции к тому, что "бывает" и что "не бывает". Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очереди О, гораздо важнейшее!"