Газданов
Шрифт:
Они прекрасно осознавали разность своих характеров, но общие привязанности наполняли их прогулки тем неизъяснимым воодушевлением, которое порой возникает между заговорщиками, хранящими тайну. Они быстро выяснили, что допарижская жизнь их текла параллельно. Они оба родились в 1903 году в столицах. Борис — в Москве, Гайто — в Петербурге. В 1919 году оба оказались на юге России, а в 1920-м – в Константинополе. Но до собраний Союза молодых поэтов и писателей на Данфер Рошро прежде никогда не встречались. Однако не только предшествующая жизнь определяла их интерес друг к другу и не одни лишь воспоминания о минувшей юности на родине объединяли их в ночные часы, когда они кочевали из «Ротонды» в «Доминик». Оба они любили бокс — для Гайто Борис был одним из немногих тогдашних собеседников, который говорил о боксе со знанием дела, — и французских поэтов, творчество которых могли обсуждать часами. Но еще более важным для Гайто было собственное предчувствие: Борис — один из немногих живых существ,
Наиболее остро Гайто ощутил свою внутреннюю близость с Борисом, когда в 1930 году получил девятый номер «Воли России». Накануне они отдали туда свои произведения: один — рассказ «Черные лебеди», другой — стихи, которые могли бы стать послесловием к этому рассказу. Слоним, как чуткий редактор, поставил стихотворение сразу после газдановских «Лебедей», чем лишний раз подчеркнул особенность монпарнасского духа младших эмигрантов. Они писали по-разному, но чувствовали одинаково.
Вода клубилась и вздыхала глухо.Вода летала надо мной во мгле.Душа молчала на границе звука,Как снег, упасть решившийся к земле.А в синем море, где ныряют птицы,Где я плыву, утопленник готов,Купался долго вечер краснолицыйСредь водорослей городских садов.Марк Слоним даже не догадывался, что некоторые фрагменты рассказа «Черные лебеди» о самоубийстве офицера Павлова появились именно как отголоски ночных бесед Бориса и Гайто:
«Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы или через горящий лес. Но ничего этого не было — ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался, как закупоренный сосуд, от страшного внутреннего давления…
Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости — которую обычно не переставал чувствовать — каким-нибудь особенным образом проявить себя — сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, непохожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями — то есть желаниями как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд, — да и он никого не любил, и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас отказался бы от нее…
В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли — и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un declasse, как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином — и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что, не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно – в литературе, в науках, в искусстве».
Не догадывался Марк Слоним и о том, что к моменту публикации «Черных лебедей» у Гайто уже был готов роман, герои которого во многом походили на придуманного офицера Павлова, но еще больше на реального человека. Ибо не только таланту Поплавского, таланту с несомненными признаками гениальности, не переставал удивляться Гайто. В неменьшей степени удивляла его способность Бориса, даже явная склонность, устраивать эксцентричные, порой ничем не оправданные выходки. Некоторых из них он лично стал свидетелем, о некоторых на Монпарнасе любили рассказывать не только недруги, но даже приятели Поплавского.
Как-то на одном из балов, устроенных в
Вскоре туда случайно забрел Поплавский и пригласил даму на танец. Развязность и неопрятный вид нетрезвого незнакомца даме явно не понравились, и она вежливо отклонила его приглашение. Однако Борис настаивал. Наконец Инкинжимов заметил: «Да, молодой человек, вы же видите, что дама не хочет танцевать!» Эта реплика привела Поплавского в ярость, и он ударил по лицу почетного гостя. Потом, как ни в чем не бывало, уже слегка протрезвевший, вернулся в большой зал, где находились большинство собравшихся, и рассказал о случившемся, чем привел публику в явное замешательство. Было заметно, что эффект, произведенный его выходкой, а точнее рассказом о ней, не доставляет ему ни малейшего удовольствия. Он продолжал сидеть с бесстрастным лицом, тогда как остальные члены Союза вынуждены были пойти извиняться перед знаменитостью за своего нахального товарища. Впрочем, Гайто не ходил, поскольку не считал себя ответственным за хамство Бориса. Он уже был наслышан о его эксцентричном поведении и раньше.
Роман Гуль как-то рассказывал ему о происшествии в берлинском кафе, в те времена, когда Борис учился живописи в Германии, и что потом описывал в своих мемуарах «Я унес Россию»:
«Однажды сидим мы за столиком вчетвером. А неподалеку с кем-то за столиком наша приятельница поэтесса Татида (по фамилии Цемах, уверявшая, что ее род идет прямехонько от царя Соломона!). У Татиды (близкой подруги Крыму Макса Волошина) — оригинальное, очень узкое лицо с большим прямым (скорее греческим, чем еврейским) носом. Наружностью она обращала на себя внимание. И вот среди пивного веселья, хохота, криков вдруг — всеобщее замешательство. Сидевшие, как пружины, повскакали с мест. Сначала мы не могли понять, из-за чего весь сыр-бор? Оказывается, сидевший за соседним (с Татидой) столиком совершенно неизвестный ей молодой человек, странный, неопрятно одетый, вдруг встал, подошел к Татиде и ни с того ни с сего дал ей пощечину. Татида вскрикнула, упав на стол головой. Все вскочившие бросились на странного молодого человека. Схватили, кто за шиворот, кто за руки, вывернув ему их за спину, и с шумом потащили к выходной двери, где вышвырнули на улицу с трех-четырех ступенек. Я подошел к рыдающей Татиде. Она рассказала, что в жизни никогда не видела этого молодого человека и не знает, кто он, почему на нее так пристально смотрел, а потом, подойдя, ударил ее по лицу. … Те, кто сидели с ним, тоже ничего не могли объяснить в этом его "безобразии". Один сказал, что он — Борис Поплавский, студент художественной школы. Причем, постучав пальцем по лбу, добавил: "Борис немного того…"» Наслышан был Гайто и о любви Бориса к одной девушке, происходившей из богатой эмигрантской семьи. Эту историю рассказал поэт Юрий Терапиано: «"Женщина любит ушами", — говорят в Персии. Литературная известность и блестящие разговоры Бориса Поплавского с предметом своей страсти оказывали на нее свое воздействие, но появился вдруг в окружении героини его романа молодой цыган-певец, "цыганенок", как его называли на Монпарнасе, и его голос вскоре стал неожиданной угрозой Поплавскому. Поплавский решил раз и навсегда разделаться с "цыганенком" и местом действия выбрал Монпарнас. Но, по монпарнасскому общепринятому обычаю, в кафе драться было нельзя, никак не полагалось. Поэтому Поплавский бросил цыганенку в ее присутствии традиционный вызов: "Выйдем на улицу!" Не желая оказаться трусом, "цыганенок" вышел из "Доминика" на улицу и ждал, сжав кулаки, нападения Поплавского. Двое или трое коллег, выбежавших вслед за противниками, как в кинематографе, увидели неожиданную развязку. Едва Поплавский приблизился к "цыганенку", занес руку, как она оказалась, как в клещах, в мощных руках блюстителя порядка. Получив совет "не заводить драки на улице” и не смея протестовать, Поплавский уныло отправился прочь, а "цыганенок", видя, что, к счастью, полицейский занялся не им, быстро перешел через улицу и скрылся в гостеприимных дверях "Ротонды". Впрочем, как я слышал, Поплавскому все же удалось потом в другом месте свести с ним счеты"».
Наблюдая за монпарнасской жизнью Бориса, размышляя над двумя силами, раздиравшими его сущность — поэтический дар и тяга к саморазрушению, — Гайто предчувствовал трагическую развязку судьбы поэта, предчувствовал задолго до того, как прочитал в его автобиографическом романе «Аполлон Безобразов» характерные строки:
«Это было в то легендарное время, помню, как-то сидел я тогда в "Ротонде", маленьком, тесном кафе, перегороженном какими-то перестройками, и думал: неужели я когда-нибудь буду сидеть за этим столом среди теней минувшего, ожиревший, сонный, конченый, общеизвестный — какой позор!»