Газыри
Шрифт:
— Дасть так дасть, у!
Буря, пришедшая из Сальских степей, будет нестись над станицей три дня, шесть дней либо девять — непременно так, это закон.
Крыши будет срывать и валить с ног. С непрерывным гулом будет нестись над головами рваная черная темь.
Никто не поднимет головы — голова в плечи, закон аэродинамики на бытовом уровне.
Но однажды ночью я вышел в двор, поднял голову и вдруг в синих-синих разрывах облаков увидал такие яркие звезды!
Подумалось вдруг, что мать-природа уже у нас научилась: ночью, когда все спят, можно и не очень стараться. Гул такой же, но черная пелена
«Знаменитый жеребец Анилин, которого англичане предлагали отдать им за золото — вес на вес.
Долго решают какую кобылицу стоит крыть, а какую не стоит…
А вечером на своей худой кобылешке на конзавод приезжает „до конюха“ кум с поллитрой, и дело сделано… родина!»
«А вот какие стоят деревья, когда поздней осенью идет этот снег. Сверху они облеплены белым, а по бокам и снизу мокрые ветки чернее черного, с исподу висят на них прозрачные горошины — кажется, снег растаял от теплоты уже засыпающих на зиму, но все еще окончательно не уснувших древесных великанов…»
«Так называемая в быту „пьянка“ — это особый вид работы… трудная работа. Тяжелая. Добывать в разговоре зернышко истины такой, случается, горькой, что после, добыв ее думаешь с тоской: Господи, куда же я от нее теперь денусь?
А мама на это с горечью скажет: во-он оно! А я думала, братики твои двоюродные не работают!»
«Не слишком ли я увлекся движением? Ведь уже столько видел — и правда, немало. Но я снова и снова куда-то еду, куда-то мчусь… что это? Играет казачья кровь? Или идет подсознательный поиск утерянной когда-то — может быть, вовсе не мною — точки опоры?
А она в родительском доме.
И я бы должен подобно астроному — „наблюдателю“ Вале Липовецкому подолгу всматриваться в прошлое. И очень подолгу думать о возможном будущем, о котором в силу разных причин у нас по сути не размышляет никто.
Он ведь даже в Москве не был, Валентин, и ничуть об этом не жалеет, она ему неинтересна — вот ведь какое дело!
А у меня мечта — рассказ написать: „Хотел бы я жить везде.“»
«В набитом автобусе услышал за спиной безмятежно-мягкую старушечью речь и невольно прислушался:
— А ей в тот день покликушка была… Вот она приходит и говорит дочке: Галя!
Молодой голос перебил:
— А покликушка — это что, бабушка?
— Не знаешь ишшо? А это когда покойник вдруг живого покличет…»
«Говоришь, ты совсем заскучал? Не с кем перекинуться словом?
Погоди!
Скоро, скоро придет к тебе собеседник, с которым ты никогда не соскучишься. Совесть.»
«Глянул за окно, а он идет — снег! Такой крупный, такой красивый, словно каждая снежинка — штучной работы.
Но что удивительно: он не на землю опускался — снег поднимался вверх!
Если отталкивали его, тащили обратно какие-нибудь шедшие понизу воздушные токи, то все равно: откуда он в них появился?»
Но все вверх и вверх, вверх и вверх — я как зачарованный глядел на этот перевернутый мир… если бы «перевернутость» его на том и кончалась!
Перевязь
Ну, для начала я всех их замучил «Перевязью» Эдгара По: всех сотрудников нашего «Металлургстроя» начала шестидесятых. С этими путеводными стихами я приехал на Антоновскую площадку, на ударную нашу стройку, над которой витал, как мне казалось тогда, не только землепроходческий дух — бивший в грудь встречный сибирский ветер доносил издалека и едва различимые отзвуки конкисты.
Много стараний я положил на то, чтобы они усилились!
«Надев перевязь и не боясь ни зноя, ни стужи, ни града, весел и смел, шел рыцарь и пел в поисках Эльдорадо…»
Это я цитировал утром и вечером, трезвый как стеклышко и над стаканом «питьевого», пять шестьдесят семь бутылка, крепость девяносто шесть градусов: эту «крепость» мы «брали» неразбавленной.
«Нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики, — начинал самый молодой из нас, Роберт Кесслер, Джон-Поникший тростник из Ростова, печать в трудовую книжку которого закрепляла за ним непременную и беспрекословную обязанность по первому слову и в любое время суток бежать за нею, проклятой, в поселковый магазин либо на дежурной машине мчаться в город, на станцию. — Я правильно цитирую, шеф?»
Сам недавно бывший точно в таком же, как у Роберта, положении, я теперь с нарочитой задумчивостью медлил, и недавний морячок Толя Ябров, заведующий партотделом, подтверждал за меня, посмеиваясь: «Надев перевязь!»
Как пароль было.
Это они тогда, в белокаменной, вылизывали зады «старшим товарищам», чтобы те включили их в предательскую «квоту» подлючей «интеллигенции» — наши партийные вожди загоняли нас и отлавливали по всем правилам охоты на дикого зверя: видели неутомимых вольных работников, а потому хотели к Сибири накрепко привязать. Этими-то кандалами да наручниками и нынче впору гордиться!
Так вот.
Могу только догадываться, откуда взялся и во мне, и во всех нас этот все не убывавший с годами, а только разраставшийся, как ширь перед идущим пароходом, рыцарский цикл. Потом в него вошла и «Заповедь» Киплинга, и стихи Гумилева.
«Углубясь в неведомые горы, заблудился старый конкистадор. В дымном небе плавали кондоры, нависали снежные громады…»
Был еще один гумилевский конкистадор, который уже не имел времени «песни петь о солнечной Кастильи, вспоминать сраженья и любовниц, видеть то пищали, то мантильи» — «привязан у пальмы», в клубящемся пламени поддерживал свой дух песней о том, как «пелись баллады в вечерних тавернах, что ждет Эльдорадо отважных и верных.»
Снова, скажете, Эльдорадо! Но что делать?
Тем более, что это — вовсе не то, милые, совсем, скажу вам, не то, чем забивают нынче головы наших давно взрослых олухов все каналы телевидения, все радиопрограммы, вся пресса… не то, не-ет!
Случилось так, что в свое время не остался в сознании еще один гумилевский стих… но, может, и хорошо?
Обстоятельства заставили вновь упаковывать книги в коробки из картона, и вновь я почувствовал себя посетителем монгольского дацана, который на ходу поворачивает раскрытой ладонью медный цилиндр с заключенными в нем свитками священных книг — что-нибудь да западет в ум, что-нибудь в душе да останется!