Где поселится кузнец
Шрифт:
Я легко, с насмешкой над собой, сказал, что назначил себе это испытание — не снимать мундира в победившей Европе, не облегчать себе жизнь цивильным маскерадом. «Omnia mea mecum porto» [6] , — заключил я свое покаяние.
— Совершенно в русском духе! — впервые улыбнулся он. — Накладывать на себя добровольную епитимью! И посещение моего дома вы положили себе как кающийся грешник?
— Я к вам с делом. — Я поднялся. Хозяин не садился, а он был старше меня и знаменит. — У меня почта от господина Колбасина. — Уже я достал пакет из портфеля. — Колбасин адресовал пакет Фердинанду Шнейдеру, но я
6
Все мое ношу с собой (лат.).
Он уже не слышал меня: петербургские бумаги завладели им всецело. Он покачивал пакет на ладони, потом положил его среди бумаг, походил, щурясь на него, взял со стола ножницы и тонко срезал край пакета.
— Мне непременно надо открыть его! — винился он передо мной, привычно работая пальцами, извлекая пачку бумажных листов. — Я господин любопытный, жадный до новостей… Вот вам последняя книга «Полярной звезды», в России вы ее еще не видели… Я недолго, я читать не стану.
Он говорил, а глаза уже бежали по строчкам письма, а следом и рукописи. Выражение лица сделалось дерзким, теперь никто бы не сказал, что он старше меня на десять лет, а по тяжести утрат, по истовости труда — на горький век. Герцен ходил по кабинету, то замедляясь, задерживаясь на каком-то листе, то перекидывая их быстро, кружа у стола и потряхивая темной гривой.
Я встал у окна, смотрел наружу, поверх стены в бутылочных осколках, и был вознагражден: по тротуару шла Надя, наклонив голову, заставляя себя не смотреть в окна дома. В целой Европе для меня не было в тот час современного человека, чтимого выше, чем тот, что дышал за моей спиной, но на миг я забыл и о нем; видел только Надю, от маленьких ботинок, незанятой руки в серой перчатке, до высокой шеи, на которой всегда так обнаженно и беззащитно бьется жилка, и открытых светлых волос: шляпку она держала в левой руке. Сердце сжалось тревогой: она была женщина и дитя, которое я вывел на чужой перекресток, и сколько еще ей суждено идти вдоль незнакомых палисадников, ворот, оград, чужих подъездов?
— Вы опасаетесь слежки? — отрезвил меня голос Герцена.
Я не сразу понял его. Он странно посмотрел на меня, на пакет, безуспешно стараясь связать нас или, по крайней мере, меня и Колбасина.
— Я зауряд-курьер, Александр Иванович, и не охотник до чужих лавров.
Он почувствовал горечь моих слов, а во мне была потребность честности и молодая гордость: впрочем, гордость из тех чувств, которые едва ли старятся.
— Это письмо необходимо нам для нашего русского дела. — Он сказал, что со смертью Николая и окончанием войны русские наводнили Европу, многие ездят и в Лондон, охотно идут к нему, так что теперь, пожалуй, нужны предохранительные меры, чтобы не потеряться в визитерах. — Ваш приход — другое дело, — поспешил он успокоить меня, — то, что вы привезли, дорогого стоит. Вы что же, и не взглянули на «Полярную звезду»?
— Мы ее прочли всю. Нам господин Тхоржевский дал вчера книгу. — Я говорил «мы», «нам» и перехватил его недоуменный взгляд: неужто я из монстров, говорящих о себе на манер удельных князей. — Я в Лондоне с женой.
— Дамам есть что поглядеть в Лондоне. — Он терял интерес ко мне. — Вы — штабной или в строю были?
— Нынче — штабной, вернее, беглый, а в войну всего попробовал. Был в Севастополе, отстреливался, строил, потом и на севере строил, под Петербургом…
Больше ему не удавалось усадить меня в полукресло; он смирился, что визитер попался такой же непоседливый, вертикальный, как и он сам, а может, надеялся, что стоя разговор не затянется. Спросил о Севастополе, оживился, услышав, что я близко узнал Тотлебена и особенно Александра, чьей коронации тогда ждали в Европе.
— В России не нашлось порядочного генерала для ведения войны, — сказал Герцен.
— Некоторые наши генералы на три головы превосходили противника, — возразил я, — но самый порядочный генерал не спасет проигранного дела.
— Отчего же так? Отчего всякий раз дела России заранее проиграны?
Похоже, он учинял мне экзамен, ждал ответа, чтобы по нему судить не об истории, а обо мне.
— Напротив, Россия в нынешнем веке еще не проигрывала до Крыма, — одни победы. Однако, кроме Наполеона, всё пирровы победы. Николай проиграл впервые; войну, а с ней вместе и жизнь. Но и в Крыму как отчаянно сражался солдат!
— Раз попавши в битву, русский человек дерется геройски. Но священной никто эту войну не считал. — И он задал мне тот же вопрос и почти в тех же словах, что и отец Нади в Варшаве: — А как Александр? Не придет ли с ним начало какого-то другого времени для России?
— Мне знаком был не император, а цесаревич, — уклонился я. — Он замечал несообразности, иному сострадал по молодости лет. Сохранит ли император эти чувства? Не знаю. Я, признаться, не уповаю на личности.
Карие глаза Герцена горели азартом несогласия, спора, и спора с предвкушением победы, как будто он был молод и полон веры в будущее, а я устарел.
— У вас в России имение?
— Поместье! — усмехнулся я. — Хата в Новочеркасске, да и та не моя, флюгер на крыше, а в погребе — мед да наливки.
— Так вы из казаков! — обрадовался Герцен. — Из этого гиблого сословия?.. А я все думаю: откуда? Московской печати на вас нет, я Москву за версту чую, а Петербург? Он мыслей ваших коснулся, мыслей, а не чувствований, натуры не исказил. Значит, из погибающего казачества? Без земли, без крепостных!
— Я не потерпел бы крепостных, отпустил бы на волю.
— Теперь многие в России так думают, иные и поступают так. — Герцен понижал меня до обыденности, делал обиходным то, что из меня вырвалось, как восторженная вера. — Скоро и правительство вынуждено будет сообразоваться с этим; быть может, пройдет немного лет, и крепостной станет свободным. После тридцати лет палачества Незабвенного иные готовы радоваться и малости.
— Неужели лоб расшибать в благодарность за самые естественные, непременные права человеческие!
— Мы народ страшно благодарный! — воскликнул Герцен лукаво, все еще испытывая меня. — Мы так привыкли, что нас душат, что когда на минуту позволят привздохнуть, то уже нам это кажется огромной милостью.
Нас прерывали. Едва разговор начался, как в кабинет вбежала младшая дочь Герцена, живая, смуглая девочка, за ней вошла ее сестра, лет десяти-одиннадцати, и повелительная гувернантка, которой Герцен, кажется, не решался перечить; дочери собрались на прогулку и пришли поцеловать отца. Заходил сын, Александр, отец представил его мне, застенчивый юноша взял приготовленную ему книгу и, уходя, смущенно оглянулся на мой мундир, теперь вошел слуга, он вполголоса, на том же скверном французском, обсуждал с Герценом провиантские дела. Солнце искоса светило в кабинет, а улицу освещало вдоль, без теней. Я снова увидел Надю и подумал, что все к лучшему; ее открытая натура страдала бы от уклончивости и обиняков Герцена.