Где поселится кузнец
Шрифт:
— В воскресенье у нас здесь громкие баталии идут, — сказал Герцен, отпустив слугу. — Поляков всегда много, русские, итальянцы, французы, немцы. Мы такие концерты задаем, что с другой половины дома нам в стену стучат.
— За стеной — хозяева?
— Здесь это не принято знать: прежде десяти лет соседства и знакомиться неудобно. Я был бы рад видеть и вас с женой в воскресенье.
Он приглашал от души, но в самом намеке на возможную будущую встречу слышалось и окончание этой, единственной для меня.
— Это невозможно. Завтра мы с женой плывем в Америку.
— Новый Свет посмотреть?
— Мы уезжаем навсегда, с этим я и пришел к вам. Я устал от военной службы под началом монархии.
—
— В России не знают, что мы навсегда. Но это так.
— Если бы я не был русский, — задумчиво сказал Герцен, — я давно уехал бы в Америку. — Он тоже встал, но на меня не смотрел, а видел ту же стену и улицу, и Надю увидел, и проводил ее взглядом. — Меня и добрейший Михайло Щепкин все уговаривал скрыться в Америку, предать свое имя забвению, не губить друзей и себя, а уж потом, спустя годы, объявиться и въехать на апостольском осле в Московский университет, под гимн, сочиненный корпуса жандармов полковником Львовым!
И мы не жаловали гатчинского Орфеуса — Львова, но упоминание его в ту именно минуту, когда Надя шла мимо, поразило меня и замкнуло мне уста; теперь я не мог заговорить с ним о Наде.
— Вне Европы только и есть два деятельных края — Америка и Россия. Америка в движений, там избыток сил, неугомонная республика хватает все дальше, на Запад. Ничего не скажешь: что растет — то юно, — И тут он спросил с неожиданной холодностью: — Почему вы ищете совета у меня?
— Я не знаю другого человека среди русских, чье слово весило бы для меня так много! — Опасаясь даже и ничтожного оттенка лести, я произнес эти слова с мрачной свирепостью, и Герцен расхохотался, как может хохотать ребенок или человек, чья совесть навсегда чиста.
— Ну, а среди европейцев? — спросил он, все еще смеясь.
— Я знаю их книги, иные — чту. Но это — наука, ей нужны века на решительные изменения, а отдельному человеку назначены короткие сроки. Я ваш читатель, а в некотором роде и жертва…
— Признаться, я в других метил: все больше в Клейнмихелей да в Незабвенного.
— Я Бельтова давно читал, преклонялся перед ним, но к себе не прикладывал. А после Карпат перечел и взвыл. Идут годы, на мне золото мундирное нарастает, как чешуя на рептилии, а что я сделал? Что успел? Потом прочел «С того берега», Колбасин дал, из первых книг, что попали в Петербург, там есть страшные слова: «у нас дома нет почвы, на которой стоял бы свободный человек!»
— Как же вы — остерегаетесь книг, теории, а главный поступок жизни по книге делаете.
— Нет! — горячо возразил я. — Я готов пойти за плугом, на паперти встать за подаянием, но только в республике; еще срок — и монархия убьет во мне человека.
— Если я скажу «нет» — разве вы послушаетесь? — Он сложил полные руки на груди и смотрел на меня в упор.
— Но если вы скажете «да», я с легким сердцем пересеку Атлантик.
— Отчего же вы не избрали Европу? Она приняла много изгнанников.
— Моя финансовая часть слишком скудна для независимой жизни в Европе. Европа предала республику, преклонилась монархии, а я хочу увидеть единственную в наш век республику. — Я приметил поспешившую к омнибусу Надю, лоснящиеся крупы лошадей и поместительный, стронувшийся с места экипаж. Надя уехала, и у меня отлегло от сердца.
— Что вы намерены делать в Северо-Американских Штатах?
— Куплю ферму, буду сеять хлеб. Докажу, как много может сделать свободный человек.
— На земле станет одним фермером больше! Не мало ли, даже и для поклонника Бельтова?
— Это начало: я укреплюсь и создам коммуну.
— Книжные мечты, господин Турчанинов! В Америке есть дух товарищества, финансовой ассоциации, но ни нашей русской артели, ни сельской общины нет. Там личность соединяется с другими только на известное выгодное дело, а вне его жестоко и ревниво отстаивает свою отдельность. Скучная страна Америка! — округлил он мысль.
Горько мне было услышать эти слова. Я отвернулся от окна, оно мне было теперь не нужно, и стоял опустив голову.
— Знаю, что у вас на уме, — спокойно сказал Герцен. — Полнейшая перемена взглядов, измена вчерашнему идеалу! Нет и нет! Я всегда верил в способность русского народа, я вижу по озимым всходам, какой может быть урожай! В бедных, подавленных проявлениях его жизни я вижу неосознанное им средство к тому общественному идеалу, до которого сознательно достигла европейская мысль. Не возвращение прошлого, нет! История не возвращается; жизнь богата тканями, ей не нужны старые платья. Но если мы вернемся к артели работников, к мирской сходке, к казачеству, — он увлекся и показал на меня рукой, будто я был живым подтверждением этой исторической возможности, — очистив их от азиатчины, от дикого мяса, — вот оно, наше призвание.
— Возможно ли такое среди деспотии, казнокрадства, батогов и хоругвей?! Когда задушено и дело и слово?!
— Вчера — невозможно, завтра станет возможным. Вы боитесь закиснуть в фантазиях, но и коммуна на фурьеристский лад — та же иссушающая фантазия. Этакий казарменный фаланстер, спасение для усталых, которые молят, чтобы Истина, как кормилица, взяла их на руки. И все это Америка пробовала, милостивый государь, испытала в кабетовских обителях, в коммунистических скитах, не осушив и одной слезы сироты. Вы ищете труд сообща, отчего же вам но увидеть его в русской общине?
— Она бездыханна, господин Герцен. Ее оцепенение полное.
— А может статься — летаргия? Смерть тирана породила надежды, с половины прошлого года многое переменилось, даже и сюда, в Лондон, доходят до меня слова одобрения и участия.
— Все те же упования на новое царствование! — устало сказал я.
— Николай умер, и мы были точно пьяны. Но и эта радость уже стара, теперь Россия все больше занимает и тревожит многие сильные умы. Александр может подтолкнуть события, может и задержать их, но отменить истории не сможет и он. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней ростепелью после николаевской зимы, когда кровь в жилах оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее! Я повторю вам: если бы я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку. Но я русский, наше слово окрепнет и дома, будет услышано не одними только дерзкими ушами; разве это не стоит фермы? — смягчил он шуткой свою горячность и открытую страсть. Его взгляд упал на рукопись, прерванную моим появлением. — Я начал писать об Екатерине Романовне Дашковой. Какая женщина! Какое полное и сильное существование! И это чудо могло взойти на русской почве: помните отвагу двух женщин, Дашковой и Екатерины, когда они переменяют судьбу империй: восемнадцатилетняя Дашкова верхом, в Преображенском мундире и с саблей в руках! — Им владело воодушевление, но вдруг что-то осадило пыл Герцена, сковало быстрые движения, погасило глаза: мой сумрачный вид или хлопнувшая калитка и голоса, раздавшиеся внизу, в гостиной, но, скорее всего, какая-то нестерпимая мысль. — Ее сломил демон семейных неприятностей: семейные несчастья оттого так глубоко подтачивают, что они подкрадываются в тиши и борьба с ними почти невозможна… Они как яд, о котором узнаешь, когда человек уже отравлен.