Где поселится кузнец
Шрифт:
Он бежал из Алабамы, с берегов Теннесси, и больше года тому назад добрался до Филадельфии, там наши друзья добыли ему документ на имя Наполеона, — оно привело его в восторг и пристало к нему, будто он и крещен Наполеоном. Устроившись в Нью-Йорке, мы выписали Наполеона на Перл-стрит: теперь не только всякий доллар, но и малые центы приберегались им для общего дела черных беглецов. Единственной его слабостью были постоянные планы женитьбы. Он отыскивал в этом Вавилоне вдов-негритянок, и чем больше жалось при них курчавых отпрысков, тем настойчивее стремился он к женитьбе. Обычно он приходил не ко мне, а к Наде, прося ее повидаться со вдовой и принять в нем участие. «Mister Bell, — жаловался нам Наполеон на своем замысловатом английском, — advise me not for marry dis lady, ’cause she hab seben chil’en. What for use? Mr. Bell can’t lub for me. I mus’lub for myself, and I lub she!» [10]
10
Мистер
— А они не обманут тебя? — Я поднялся на крыльцо.
— Нет, мистер Турчин! Они не запирались от меня, я их запер. — Он простодушно верил в игру. — Они печатают картинку, я видел… — Склонившись к моему уху, Наполеон зашептал: — Там Вифлеем, рождение Иисуса и звезда в небе, а внизу, мистер Турчин, наша песня: «Jesus make de blind to see, Jesus make de cripple wok, Jesus make de deaf to hear. Wok in, kind Jesus!» [11]
— Впусти меня, я помогу им.
— Мистер Турчин, откройте сами, вот ключ, — И он уселся спиной к двери, полагая, что таким образом выполняет условия игры.
11
«Иисус сделал слепого зрячим, Иисус исцелил хромого, Иисус вернул слух глухому. Войди, добрый Иисус!»
Замок щелкнул, но дверь не открылась — ее заперли изнутри. Я постучал в оконную раму.
— Что тебе, Наполеон? — отозвался за дверью Белл.
— Это вернулся мистер Турчин.
Они возились в печатне, переставляли лампу, свет внутри то пригасал, то сильнее пробивался сквозь ставню, и наконец впустили меня. Балашов полоскал руки над тазом, Белл, как всегда, уходил, не отмывшись от краски, давая нам понять, что у него есть свой дом, что он — мастер и презирает ржавый таз, липкий обмылок и грязное полотенце Нижинского. Худощавый Белл стоял в двери печатни, отгораживая от меня Балашова и новенький саквояж, стоящий на наборной кассе.
— Можно и Наполеону войти, Белл? — спросил я.
— Всё вы о негре печетесь, как о родном сыне.
— В прошлом я офицер, — отшутился я, — вот и чту Наполеона.
— Это в русских крепко сидит: уважение к черномазым, — заметил Белл. — Балашов такой же.
Балашов добр от природы и жил как во сне, неведомо зачем.
— И я вам скажу причину, — искал ссоры Белл. — Все оттого, что они не живут с вами; от непривычки к их запаху.
— Оп мне друг, — возразил я, — и отдельного его запаха я не слышу.
— А мой?
— Ваш бывает дурен, когда напьетесь.
— Мистер Турчин! — взмолился Наполеон, опасаясь, что Белл забудет об обещанном долларе. — Послезавтра рождество, перед праздником можно выпить.
Белл, паясничая, поклонился Наполеону, а тот обшаривал взглядом столы и печатные станки, искал литографированный Вифлеем.
— Ты не там ищешь свой доллар, черный! — Белл достал из кошелька две пятидесятицентовые банкноты и протянул их Наполеону. — Вот я какие выбрал: чистенькие, как совесть новорожденного Иисуса.
— Что вы, мистер Белл! — испугался Наполеон. — Можно ли так говорить!
Балашов выудил из жилетного кармана монету:
— Я обещал тебе серебряный доллар, Наполеон. — Он сердито посмотрел на Белла. — Нет, бумажки оставь себе.
Я принялся за набор, прислушиваясь к их разговору.
— Что бы ты сделал, случись тебе разбогатеть? — спросил Белл.
— Если б у меня было двести долларов?
— Не двести. Сто тысяч долларов!
Негр рассмеялся, но делать нечего, надо отвечать.
— Я отдал бы их туда же, куда и эти два.
— Кому?
— Одной почтенной вдове, мистер Белл, — загадочно сказал Наполеон. — У нее очень много детей. Даже и ста тысяч долларов не хватит, чтобы каждому купить новые башмаки.
— Значит, если я помру, ты позаботишься и о моей вдове? — Петушиный профиль Белла обманывал воинственностью, гравер был бесхарактерный малый.
— Белые леди гнушаются неграми.
— Ах ты уродина! — рассмеялся Белл. — Иногда проснусь среди ночи и думаю: встану утром, а Америки нет! — Он говорил из сеней, поглаживая небритый, острый подбородок. — Дома на месте, и Гудзон вспять не течет, и небо, как было, а Америки нет! Я бормочу, а меня никто не понимает: кругом ирландцы, немцы, поляки, негры, китайцы. Неужто человеку, какой он гордый ни есть, материнского языка мало?
Он метил в меня, но я уклонился.
— Лошадь исправно идет в упряжи, — продолжал Белл, — оглоблей не ломает. Вчерашний дикий буйвол и тот к своему стойлу привыкнет, а человек все ловчит, носится по миру.
— Ты зачем равняешь человека и тварь бессловесную! — обиделся Балашов.
— Господь равняет нас; Иисус родился не в кружевах, в скотских яслях, на охапке сена.
— Прощайте, — поклонился мне Балашов. — Вернется Надежда Сергеевна, низко кланяйтесь ей. Домой бы на святки, ах, как хорошо! В вывернутой овчине, в маске, постучать бы в соседские дома… Хорошо!
— Превосходно, Балашов, — улыбнулся и я, вообразив святочный Новочеркасск. — Но человек не птица. Атлантик не перелетишь. Вас не ждать?
У него была женщина, опустошавшая его, были кабаки и трактиры.
— Лучше не ждите. — Он отступил в сумрак сеней, голос его был так печален, что я поднял голову от набора. — А вернусь жив-здоров — радуйтесь.
Они ушли, и Наполеон запер дверь.
— Когда вы с мистером Балашовым говорите на своем языке, мистер Турчин, мне кажется, вы оба добрые священники…
Я отправил его пока наверх, шаги Наполеона отдались скрипом на крутой лестнице и затихли в каморке. Я остался один, рядом с лампой, слыша ее гудение, и когда, обманутый тишиной и шорохом свинцовых литер, в углу печатни запел сверчок, ощущение дома сделалось щемящим. Я и в холостую пору умел мигом обжить всякое попутное жилье: глинобитную мазанку на Дону при летних военных играх, и рубленую карпатскую хату, и брошенный кем-то достаточный дом, и пропахшие лекарствами комнаты севастопольского подлекаря, со стеной, пробитой французским, влепившимся в печь, ядром. Надя не отучила меня от этого, напротив, где бы мы ни закрыли за собой дверь, — мы дома. Так случилось и в печатне Нижинского. Он промышлял объявлениями и виньетками; исправные, частью и не бывшие в употреблении шрифты пылились в наборных кассах, доходы он имел мизерные, но и расходы свел до ничтожности, платя работникам не два доллара, а один, но случалось и полдоллара за долгий день. Вверху печатни пять комнат: две на запоре, туда Нижинский поднимался только для того, чтобы завести громкие с боем часы, остальные занимали Балашов, Наполеон и мы с Надей. Отец Нади позвал бы меня к барьеру, увидев, какой жизни я обрек его дочь, господень музыкант предал бы меня анафеме с аналоя, а нам солнце светило в окошко щедрее, чем в двусветные проемы санкт-петербургского особняка. Надя была в Филадельфии, — ей и еще дюжине молодых женщин вручали дипломы филадельфийского частного, медицинского училища, — а я набирал Надину повесть, намереваясь дать ей публичную жизнь. Тайный набор длился долго и теперь шел к концу; перед толпой вчерашних бунтовщиков появлялся русский император, и в немногих строках все действие «La Cholera» достигало высшего исторического смысла и напряжения. Эти две странички я и вслух читал, сбиваясь от возбуждения, от подступавшего к горлу неудобного комка. Передо мною оживали толпа и император-обманщик, молодой, надменный, испуганный, наружно милостивый, но замысливший подлость, уже благословивший палачей на казни, на прогон мужиков сквозь смертный палочный строй. Только однажды увидя живого Николая в Казанском соборе, Надя сумела так изобразить его, что сквозь грубость и жестокость просвечивала натура нервическая, трусливая, хотя еще и не надломленная изнутри. Зловещим было появление картинной фигуры царя рядом с графом Орловым и преосвященным Тимофеем, викарием Новгородским, перед толпою военных поселян и пахотных крестьян: глухой голос, когда, посмотрев в рапорт, поданный уцелевшим полковником, и найдя там восьмерых офицеров, показанных «в командировке», а на деле убитых, он сказал: «Это в дальней!», сказал с обещанием казни и отмщения; и намек, один только намек на Сенатскую площадь и другое стояние коронующегося государя перед другой толпой. Полным фарисейства и угрозы был и его отказ принять хлеб и соль из рук преклонивших колени поселян, быстрый его проход в экзерциргауз, а затем в церковь, где деревенский священник, не приготовленный к службе, не имея при себе певчих, немотствовал до той поры, пока государь не прикрикнул на него: «Служи!», и круто повернул из церкви на площадь, к повинному народу. И быстрая, рассчитанная ложь царя, что господь послал им холеру за непокорство и бунт; и жалоба, что и сам потерял брата от той же болезни, будто и эта смерть лежала на них; и рвущаяся из уст брань; и приказание стрелять на месте при первом же ослушании; и чуткое, подлое ухо, страх перед толпой, жалкие слова, вдобавок испорченные куском откушенного хлеба: «Ну вот, я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как бог вас простит!» — и приказ о кровавой потехе, о расправе над сотнями, и быстрый, трусливый отъезд в Петербург, под предлогом, что государыня почувствовала приближение родов; вся картина, поднятая до библейского величия молчанием народа, глазами поселян, уже подозревающих шомпола, батоги и смерть под хоругвями; и жалкий немой вопрос во взгляде: «А что, братцы? — полно, это государь ли? Не из холерных ли отравителей пришел к нам переряженец?»; и тоскливый женский голос, что рожь-то вся пересохла, уже и зерна светятся, и сенокос без косцов; и, наконец, слова старика, который в гуще толпы отвечает напуганному бунтом и холерой кантонисту: «Что тут говорить! для дураков яд да холера; а нам надобно, чтобы ихнего дворянского козьего племени не было…» В повести была отточенность, негромкие краски Новгородского края, простор, чистота дозревшей нивы и вся грязь сословности. Если бы одна эта повесть вышла из-под пера Нади, я и тогда знал бы, что нашел женщину, достойную встать рядом с знаменитыми именами Европы. Я верил, что слава ее близка, но жизнь прожита, и кто знает, прочтут ли ее бумаги будущие люди?