Где поселится кузнец
Шрифт:
Стояла глухая ночь. Надо бы дать обветриться и просохнуть последнему полулисту, чтобы на августейшем монархе, и на толпе военных поселенцев, и на старике, ввернувшем словцо о козьем дворянском племени, не размазать краску; надо бы, а нельзя, время торопило. Работа подвигалась, настроение исправилось, мы были как двое упорных ночных животных: одно — светлое, с голубыми глазами, другой — черное, более подходившее к ночи. И я не мог не заметить, как соразмерно большое черное существо, как красивы его движения, сколько доброй силы разлито в его членах.
— Отчего ты выбрал такое имя — Наполеон? — спросил я.
— Оно красивое, мистер Турчин. Был такой святой — Наполеон.
Произнося одно и то же имя, мы думали о разном.
— Какой он был веры?
— Бог один, — сказал
— Многие считают, что у них свой бог, и он выше других.
— Но это грех! — огорчился Наполеон. — Мы не язычники, мы христиане.
— Грех заставлять других верить в твоего бога.
— Если все поверят в Иисуса, грех исчезнет.
— Те, кто гнались за тобой с собаками, тоже молятся Христу. Твой бывший хозяин, разве он не христианин? Христианин, а хотел убить тебя.
Наполеон и над этим думал:
— Он грешит потому, что не верит в скорое пришествие Иисуса. Мы, негры, знаем, что наши дети увидят его, вот так, как я вижу вас, мистер Турчин. А те, о ком вы говорите, думают, что он придет через тысячу лет, а пока можно грешить. Мне их жаль, мистер Турчин.
Он и меня жалел; мы с Надей не творили ни молитвы, ни креста, как Балашов перед едой, не ходили в церковь и молитвенные дома. Негр опасался, что именно бог отнял у нас ферму в Лонг-Айленде. Ничто не стояло в глазах Наполеона так высоко, как земля. Жизнь была на мягкой под босой ступней земле; на земле родится человек, в землю он и уходит. «Ах, мистер Турчин, — вздыхал он, услышав о банкротстве на земле Роулэнда, — почему вы не позвали Наполеона? Он вспахал бы вашу землю и бросил бы в нее зерно». — «Я ведь не знал тебя», — утешил я его неповинную совесть. «Хорошие люди слышат друг друга, как и рыбы слышат друг друга в тихой воде». — «Ты уверен, что рыбы слышат?» — «Они божьи твари, за что бы Иисус наказывал их?! Раньше всего была земля, и только через много лет бог позволил нам жить на ней. И если за грехи он изгонит людей, земля останется»…
К ленчу книги были сшиты, обрезаны на ручной машине и сложены на столе. Пришло на почтамт письмо от Нади, опередив ее приезд на один день, — назавтра она возвращалась в Нью-Йорк. Я купил сдобный хлеб и сахар, истратив одну из банкнот; напрасными были мои ночные страхи. Миновала еще одна ночь. Подъезжая в кебе к Перл-стрит, я смеясь рассказывал Наде о рыскающем по печатне Сабурове и показал ей вторую банкноту.
Мы подъехали к дому, а там уже хозяйничала полиция. Нас поджидали: двое полицейских на крыльце, еще двое с комиссаром среди станков и наборных касс. «La Cholera» сброшена на пол, по ней ступали грязные сапоги. Взятый в наручники, избитый Наполеон встретил нас горестным взглядом; он не понимал, что случилось. Фальшивая банкнота нашлась в кармане моего пальто, не в кошельке, не вкупе с другими, святыми долларами, а отдельно, как воровской снаряд, как держат яд отдельно от хлеба.
Нас увезли: Наполеона в крытом полицейском возке, нам позволили ехать в том же кебе, что привез нас с вокзала; пришлось потесниться и дать место полицейскому.
В участке уже томились Белл с Балашовым, — Нижинский, схваченный в Бостоне с запасом фальшивых банкнот, был, как оказалось, отпущен под залог и искал себе адвоката. С Балашова сходил хмель. При аресте он сопротивлялся, и вид его был ужасен: одежда изодрана, лицо в кровоподтеках, один глаз вовсе не показывался из опухоли. Я хладнокровно ждал обвинения и тревожился больше о Наполеоне; до сих пор фальшивые бумаги Наполеона не открывались потому, что никто о них не спрашивал. Теперь из него выколотят правду, легкие ручные железа сменят на кандалы, а горло сожмут железным ошейником. Минуло больше года, как Верховный суд республики вынес приговор по делу беглого негра Дреда Скотта, объявив на всю страну, что негр, невольник, раб — такая же принадлежащая господину собственность, как тюки хлопка, буйволы, мешок маиса, мушкет, тележное колесо или кухонная утварь. А собственность подлежит возврату; если пренебречь этим правилом, в республику вступит хаос, бедный отнимет у богатого, рухнет фундамент справедливости. Новый закон, как меч, встал над всей республикой; хозяева ночлежек, кабатчики, рыцари притонов и задворков, лавочники и стряпчие, тысячи людей из зловонных гнойных городских ям Севера шарили несытым взглядом; охотник не рисковал ничем, а награда была высока.
Старался выйти под залог и Белл, но он не впервые имел дело с правосудием, а фальшивыми билетами от полиции не откупишься. Белл часто требовал в камеру комиссара, настаивал на малом залоге, — им владел страх, в глазах его было бегство, уходящая дорога, подножки вагонов, мелькание лошадиных ног, — он и дышал так, будто уже бежал. Когда Белл убедился, что под залог ему не выйти, он снова попросил полицейского, сказав, что имеет сделать важное заявление, и был уведен от нас с Балашовым. Скоро повели и нас, комиссар объявил, что Джеймс Белл сознался в пособничестве: по его словам, гравировал и печатал деньги я, я же принудил, шантажом и угрозами, к пособничеству Балашова и его и в последнюю минуту перед отъездом Нижинского в Бостон я сунул в чемодан хозяина пачку фальшивых банкнот. Негодяй обо всем условился с Нижинским; с помощью дорогого адвоката они освятят любую ложь. Такой поворот давал надежду и Балашову, Белл и ему протягивал руку.
Тихо стало в кабинете комиссара, и в этой тишине раздался удивленный голос Нади:
— Как вы это потерпите, Балашов? За что страдать невинному человеку… Бог с вами, но это ужасно…
Комиссар принял русскую речь Нади за воровской сговор, прикрикнул на нее, но для русского уха в кабинете все еще бился и замирал голос Нади. Балашов поднял на нее уцелевший глаз.
— Я открою правду, — сказал он.
Балашов был неукротим в пьянстве, но не меньше и в раскаянии. Когда оно входило в сердце, он мог дать судьям даже и те улики, которые прямо вели его на плаху. Надя давно сделалась его домашним судьей, красным углом его бесшабашного существования, Россией в образе женщины, поселенной рядом с ним волей провидения. Теперь эта женщина искала его помощи.
Белл стоял на своем, даже и тогда, когда полицейские, по указке Балашова, нашли в печатне, в тайнике, резанные Беллом пластинки трех банкнот разного достоинства, а в дровяном сарае Белла — сумку с фальшивыми деньгами. Остановить Балашова было невозможно: в очистительном порыве он погубил и Наполеона, объявив его беглым.
Когда комиссар отпускал меня с Надей на волю, не затрудняя себя извинениями, мы увидели через стекло несчастного Наполеона. В кандалах и железном ошейнике, его пинками гнали к телеге и бросили на грязные доски. Свет померк для нас, мы не испытали даже радости свободы.
На Перл-стрит хозяйничала Нижинская, скорбная, молчаливая ханжа, — прежде она не жаловала этот дом визитами. Нижинская жгла бумаги, в печи догорали последние экземпляры «La Cholera», корчились в пламени багровые, распадающиеся в пепел страницы. Даже и Надя не могла так полно ощутить потери, как я: я дал жизнь ее страницам, они уже были, жили, взывали к людям, уже они не набросок, не покушение, а дерзкий, грубый внешностью организм книги, и вдруг они обратились в прах.
Мы собрали пожитки и ушли из заведения Нижинского; хозяйка выгребала золу из печки и не удостоила нас прощанием. У нас оставались деньги на хлеб и на билеты до станции Маттун в штате Иллинойс; мой коллега по Филадельфийскому колледжу передал через Надю рекомендательное письмо в инженерный отдел Иллинойской Центральной железной дороги. Мы не сделали и десяти шагов по рождественской, солнечной Перл-стрит, как нас настиг великолепный кеб и из него выкатилось громкое приветствие Сабурова:
— Куда вы, господа? Пожалуйте ко мне!
Он, верно, сторожил, высматривал, как охотник дичь, и, заметив нас на крыльце, ткнул в плечо возницу: «Догоняй!» На нем — мундир лейтенанта, синее сукно молодило фигуру, армейское пальто брошено внакидку, небрежно, с претензией на романтический Кавказ.
— Иван Васильевич! — призывал он. — Соглашайтесь — и полковничий мундир за вами. — Он раздвинул шире полы шинели. — Эти прохвосты обидели меня, не дали следующего чина: я просил капитана, если нельзя майора.