Где поселится кузнец
Шрифт:
Имя Герцена было если не знаменем, за отсутствием тогда в России политической партии, то тайным паролем для всех, кто презирал ушедшее царствование и не слишком обольщался новым. Иные его сочинения мы читали, как верующие Библию, а один из его героев, Владимир Бельтов, послужил нашей дружбе с Надей: она повинилась позднее, что при первых встречах в Варшаве, когда я дичился и помалкивал, ей открылось во мне нечто бельтовское, его одиночество и усталость сердца. О Бельтове речь впереди — мы его читали не раз, сначала бредили им, верили, что жизнь его не угаснет без пользы, а повзрослев, устрашились его судьбы, напрасной, непоправимой растраты сил. Случай открывал нам дорогу к Герцену, и мы решили перед Атлантиком спросить его; о лучшем оракуле нельзя
Историческая память нужна не меньше, чем сама история, — они нераздельны. За полвека американской жизни я постиг это вполне — здесь жизнь еще без истории, она в зародыше, еще она не более чем семейное предание, легенда изустная, с легенды же спрашивают не истину, а красоту. Историческая память необходима, она придет скоро и к России, вылупится из ее несомненного прошлого, презирая династии, — но именно память, а не та живая, мучительная сила нервов, истязание сердца и страсти, какими жили прошлые люди. Если бы эта сила не убывала, не переливалась в остывающие формы памяти, а со всем жаром передавалась будущему, у которого своя страсть и новые истязания, жизнь на земле стала бы невозможной, сжигающей в золу и дым.
Поймите меня: в Лондоне жил человек, чье слово весило для нас больше всех других слов, и я мог явиться к нему не праздно, а по делу. После Берлина и Париж, и Остенде, и туманный пролив под вещие удары колокола, и белые обрывы Дувра, и Лондон с первыми днями устройства — все наполнилось новым смыслом: впереди визит к Герцену.
Начали мы не с Трюбнера, а с Тхоржевского, рассчитывая найти в нем человека, знакомого с Россией, и не ошиблись: он встретил с опаской мои эполеты, был сух, потом смягчился, — нашлись у нас и общие знакомые — Тхоржевский знал старшего брата несчастного Людвика. Поляк по рождению, Тхоржевский любил русского изгнанника братской любовью. Во всю мою жизнь я не собирал коллекций — я слишком склонен раздавать, чтобы быть собирателем, но одну коллекцию моя память хранит свято — примеры братства помимо и даже вопреки крови. Если великие и малые племена для того только заселили землю, чтобы, отгородись горами, реками или морями, втихомолку ковать оружие вражды, лелеять свою кровь, находя ее состав выше чужой крови, тогда всеобщее истребление — дело времени и удел человечества.
После знакомства со Станиславом Тхоржевским мы долго не решались вернуться в прохладную комнату пансиона со студеной водой в белом с синим узором кувшине, со свежим всякий день бельем и успокоительной тишиной. До крайней усталости мы бродили по обширной Риджент-стрит, то скрываясь в темноте ночной улицы, то выходя под свет газовых фонарей. Я держал в руке полученную у Тхоржевского книгу — с месяц назад вышедшую вторую «Полярную звезду», а мысли и сердца наши были поглощены несчастьями великого изгнанника. Слухи о смертях вокруг Герцена доходили и до нас перед Крымской войной, но так они были темны, так перемешались в них сочувствие и злоба, испуг публики и черное карканье святош, что нечего было и думать об истине. А тут мы услышали горестную речь друга, мы вместе с ним пережили гибель матери Герцена и сына Коли в морской пучине, где-то между материком Европы и островом Иер, и агонию его жены, а с нею и оборвавшееся дыхание новорожденного Герцена. Мы увидели скорбные похороны русской на итальянской земле, на высокой горе у моря, процессию, которая шла долго, минуя пригороды и кучки зевак, дивившихся огромному венку алых роз на гробе, но более всего отсутствию священника. Были минуты, когда мне казалось, что я теряю Надю, что угасает не Natali, a Nadin, сломленная чужбиной, что и в созвучии двух нерусских имен, которыми любящие нарекли русских женщин, есть тайна и умысел судьбы.
Мы не уснули в ту короткую июньскую ночь. Шло к полному утру, солнечному и ясному, когда мы закрыли книгу, почувствовали голод и позавтракали в первой попавшейся харчевне. В полдень мы наняли кеб, чтобы поспеть ко времени на Финчлей-род. Надя безмолвно смотрела на редевшие дома лондонского пригорода; чем ближе подвигала нас к дому Герцена сытая лошадь, тем очевиднее открывалось смятение Нади.
В начале Финчлей-род я отпустил возницу. Мы не спеша двинулись по четной стороне, наблюдая дома, изгороди и калитки нечетной. За 19-м номером окраинная зелень оборвалась, потянулась угрюмая кирпичная стена, высокая, со сверкающими на солнце остриями битого стекла поверху. И за стеной хоронилась зелень, силясь выглянуть на Финчлей-род, но главным впечатлением была стена и такой же каменный, строгий, с оттенком казенности, дом и серая холодная калитка с номером 21.
— Ты пойдешь один, — Надя остановилась на мостовой.
Я опешил: она страстно хотела увидеть его, — тот ли он действительно, кто мерещился нам, когда мы читали его? Ведь она и сама писала, вы знаете ее первую пробу о поручике Т., и кто же из совестливых литераторов России не мечтал пожать ему руку.
— Тебя испугала эта гауптвахта? — Я показал на каменную стену.
— Мне нельзя! — Ее взгляд будто проник уже за кирпичную кладку и отступил перед чем-то. — Ты не понимаешь?
Я недоуменно озирался. Я собирался говорить и о Наде, просить его, нельзя ли будет присылать в Лондон лучшее из написанного ею. Об этом удобнее говорить без Нади, но Тхоржевский развеял наши сомнения, сказал, что, встречаясь с Герценом, нечего и думать о дурных условностях, и мы решились идти вместе.
— Что с тобой?
— Он несчастлив, а у нас счастье на лицах, наше отдельное, эгоистическое счастье.
Она права! Даже в смятении, изнуренные бессонной ночью, ее глаза сохраняли выражение нежности и счастья.
— Вот и явимся: двое счастливых соотечественников, двое безопасных монтаньяров. Это не власть минуты, — сказала она твердо, — мне нельзя идти.
Ступив на булыжники Финчлей-род, она делала суровый смотр нашему прошлому, мерила отдельный поступок меркой всей жизни: так она поступала всегда.
— Я прогуляюсь и подожду. Если разговор затянется, уеду в гостиницу. Не торопись, — шепнула она, подталкивая меня вперед, — и постарайся все запомнить.
Английская калитка на запоре, я позвонил, и вскоре ее отомкнул изнутри слуга — то ли привратник, то ли повар, — прескверно говоривший по-французски. Он провел меня в дом и показал на лестницу, вверху которой я не сразу разглядел плотного бородатого человека. Он стоял, опершись руками на перильца, в сером сюртуке, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, так что полы свободно разъехались на полноватой фигуре. Едва мы поравнялись, — еще ни слова не сказано между нами, — как нам обоим, думаю, что обоим, пришла в голову странная, сделавшая паузу мысль: за себя я ручаюсь, но и в живых, насмешливых глазах Герцена я прочел то же удивление. Когда он распахнул дверь и на площадке сделалось светло, мираж исчез: его глаза карие, мои светлые, и волосы его потемнее и гуще, длиннее на затылке, так что ложились на воротник; много нашлось в нас несходства, но в первый миг, когда мы стояли вровень, в домашних сумерках, нас поразило именно сходство. Оба невысокие, плотные, большелобые, бородатые, с настойчивой живостью взгляда, с энергией, которой не скроешь даже и в неподвижности. Будь и я в сером сюртуке, с галстуком, вывязанным бантом, хозяин дома на миг удивился бы: зачем на Финчлей-род явился его двойник, но сейчас был не двойник, скорее карикатура, ибо Герцен в гвардейском мундире и с фуражкой на сгибе руки — образ исключительно к сатире принадлежащий.
Я же, увы, сросся с мундиром, втиснулся в него, можно сказать, прямо из донских полотняных портков, и теперь донашивал мундир — как власяницу.
Я представился, извинился, что оторвал его от работы, на что Герцен очень просто сказал, что это пустое, что он успеет работать, тем более у него серьезная болезнь, — так он и выразился — «серьезная болезнь: я не сплю по ночам».
— Не часто вам приходится видеть у себя разом столько русского золота? — спросил я, отступив и приглашая разглядеть мундир.
— Россия знала славные мундиры, — Герцен остро поглядел на меня.
— С них сорвали эполеты, и тогда они стали славными, — ответил я. — А я довез свой до Альбиона в целости: лавочникам лестно поглядеть.
— Хотя мундир и единообразие — давние страсти деспотизма, сегодняшняя Европа все более прельщается ими. — Он усадил меня на стул, а сам похаживал нешироко у стола, на котором лежали книги, свежие газеты и листы рукописи, прерванной моим приходом. — Не жарко ли вам будет: лето в Лондоне душное.