Георгий Победоносец
Шрифт:
Грубая лесть, как всегда, оказала благотворное воздействие на расположение духа Ивана Феофановича. С довольным видом хрюкнув, он стал высматривать на столе, что бы ещё такое съесть.
— И ты мне люб, отче, — сказал он, рукой хватая с блюда мясистую куриную ногу и плотоядно облизываясь. — Прости и ты меня, ежели в каком грубиянстве повинен.
— Бог простит, — сказал отец Апраксий. — Давай-ка лучше батюшку твоего, Феофана Иоанновича, помянем по христианскому обычаю.
Помянули покойного боярина, поговорили о том, каков он был набожен, к простому люду добр, на поле брани доблести, а в мирной жизни иной добродетели исполнен. Под такой разговор было выпито и съедено столько, что уж и дышать трудно сделалось, а не токмо говорить. Иван Феофанович откинулся от стола, привалился
Взгляд его рассеянно скользил по неровно оштукатуренным, белённым известкою стенам, на коих, опричь икон, ему не за что было зацепиться. Заскучав, боярин повернул голову и поглядел в открытое по случаю летней жары окошко, из коего веяло тёплым, душистым, прилетевшим с дальних лугов ветерком. К запахам луговых трав и сосновой хвои примешивался несильный, но легко различимый аромат конского навоза, доносившийся со стороны монастырской конюшни. По вытоптанному до голой земли, лишь вдоль стен обрамлённому зелёной муравой двору, сутулясь, брёл куда-то по своим делам рослый чернец, богатырского сложения которого не могли скрыть ни согбенная спина, ни просторный, выгоревший на солнце подрясник.
Будто почувствовав на себе взгляд боярина, чернец обернулся, оказавшись тем самым уродливым братом Варфоломеем, о котором столь долго толковал игумен. На краткий миг взгляды их встретились, и Иван Феофанович испуганно отшатнулся от окна. А когда снова в него выглянул, чернеца на дворе уже не было.
Испуг прошёл, но боярин ещё долго скрёб в бороде и хмурил брови, гадая, отчего это во взгляде убогого калеки-чернеца ему вдруг почудилась свирепая, неутолённая жажда убийства…
Брат Варфоломей и правда ничего не помнил.
То есть помнил-то он многое. Помнил, как срубить избу и сложить печь, как вырезать из грубой доски конька, чтоб увенчать крышу, или ажурный наличник с петухами, цветами да травами. Помнил, как поймать в быстрой реке хитрую рыбину, как расставить в лесу силки да ловушки, как подстрелить из лука дикого кабана или принять на рогатину медведя. Помнил травы — какие для заживления ран, какие от прострела, от лихорадки, от зубной боли и от любой иной хвори. Где и когда их собирать, как сушить, как толочь да заваривать, помнил. Как косить траву, ходить за скотиной, как наточить до бритвенной остроты топор — словом, как справить любую хозяйскую мужичью работу, он помнил преотменно.
А вот про себя не помнил ничего, даже имени.
Брат Серафим, монастырский богомаз, бывало, говаривал: это, дескать, оттого, что крымчак тебя по голове ударил, а не по рукам. Имя да звание голове памятны, вот они от того удара из неё и выскочили. А работу руки помнят, и, раз руки целы, ремесло твоё в них осталось.
Видно, так оно и было. Иного объяснения новонареченный брат Варфоломей не нашёл бы, даже если б искал. А он и не искал вовсе — на что оно ему сдалось, то объяснение? Память — не монета, и там, где потерял, её уж не сыщешь, сколь ни ищи.
Ещё брат Серафим сказывал, что ему, Варфоломею, надобно денно и нощно Господа славить за чудесное своё спасение. Ибо, когда привезли его в монастырь ратники князя Загорского, был он вовсе не жилец.
Новонареченный Варфоломей и тут не спорил. Когда с него повязки сняли, ощупал он себя и понял: воистину, свершилось чудо Господне. В левом боку, аккурат где рёбра, яма, а в голове так и вовсе ямища. Срослось неправильно, вкривь и вкось, но срослось всё ж таки, хотя по всему и не должно бы. По правде говоря, тот крымчак, иль кто там ещё его так изукрасил, брата Варфоломея насмерть убил. Сам он, толк во врачевании ран откуда-то понимая, за такого раненого, поди, и не взялся б, а если б и взялся, так потому только, что нельзя человека, который ещё дышит, оставить под забором подыхать, как шелудивого пса.
Да с ним самим, видать, так же и вышло: приняли его монахи, чтоб на голой земле не преставился, а выходить не чаяли. А он выжил, и что сие, если не чудо? Игумен, отец Апраксий, сказал, что чудо это предивное братия монастырская усердной молитвой снискала. Может, и так. А может, и по-иному как-то; может статься, имел на него Господь какие-то свои виды, вот и не дал раньше срока в землю уйти.
Первое время маялся, гадая, есть ли у него семья и если есть, то где. Хотел искать, а после передумал: как искать-то, ежели не ведаешь, кого ищешь? Хотели б, так сами, поди, давно сыскали б. Да и на поиски те его голова подстрекала, а сердце подсказывало: не ходи, пустое. Нет у тебя никого, опричь монастырской братии, вот с ней и оставайся.
Он и остался. Первое время за лошадьми ходил, дрова для бани колол и иной чёрной работой пробавлялся. Изредка захаживал к брату Серафиму в иконописную мастерскую — сам не ведал, что его туда тянет, но тяге той не противился. Брат Серафим, на старости лет сделавшийся зело сварливым да вспыльчивым, его, знамо дело, гнал, особенно на первых порах. Потом попривык, а может, просто рукой махнул: чего гнать-то, ежели он назавтра сызнова явится? Вреда никакого не чинит, не говорит даже, стоит себе в сторонке да глядит — ну, будто и нет его. После оглянешься, а в келье уж всё чистотой сверкает, кисти да горшочки с красками по полкам аккуратно расставлены, всякая вещь на своём месте, а брата Варфоломея и след простыл. А однажды вот так стоял-стоял да вдруг возьми и скажи: сюда-де кармину не худо б добавить. Хотел брат Серафим умника взашей выгнать и поленом по хребту на дорожку благословить, а после глянул на свою работу и призадумался: может, и впрямь добавить кармину? Мазнул разок на пробу — и заиграла икона, прямо изнутри неземным светом озарилась. А брат Варфоломей сзади говорит: «И будет. Теперь, мнится, в самый раз».
«Ишь ты, — не без ревности сказал тогда брат Серафим. — Так ты, может, и малевать можешь?» — «Может, и могу», — пожав широченными плечами, молвил на это брат Варфоломей. «А ну, покажь!» — потребовал монастырский богомаз.
Ну, он и показал. Взял из холодной печки уголёк и в два счёта намалевал на стене витязя верхом на вздыбленном коне — не то воеводу какого, не то царя, не то самого Георгия Победоносца, токмо что без змия. Намалевал, стало быть, и стал перед тем своим малеваньем столбом — глядит, брови косматые хмурит и губами шевелит, будто вспомнить что-то пытается. А брат Серафим глянул на того витязя раз, крякнул да и пошёл к настоятелю. Привёл отца Апраксин, показал Варфоломеево художество и попросил благословения на то, чтоб взять оного Варфоломея себе в ученики.
Игумен спорить не стал. И намалёвано было красно, и замена брату Серафиму уж давненько требовалась — стар стал, подслеповат, в руках дрожание появилось, да и погост монастырский, поди, уж не за горами. Останется обитель без своего богомаза, только и всего. А на рынке, в иконном ряду, место не опустеет, другой кто-нибудь живо займёт, ибо сказано: свято место пусто не бывает, а доходное — тем паче.
Стал новонареченный брат Варфоломей иконописи учиться. Покуда краски тёр да доски грунтовал, всё как по маслу шло. А позже, как дошло до настоящего дела, случилась непонятная какая-то загвоздка: вроде и пишет легко, и усердия хоть отбавляй, а из-под кисти не иконы выходят, а страшно сказать что. Казалось бы, и каноны соблюдены, и угодники святые намалёваны, как брату Серафиму и не снилось — ну, ровно живые, — а всё едино не то. Глянешь на такую икону, и жуть берёт, будто там не святой намалёван, а лесной разбойник, душегуб, злодей, на коем клейма негде ставить. Глазищи таращит, и такие они у него злющие, будто, дай ему волю, с доски соскочил бы и зубами преострыми в тебя, раба Божьего, впился.