Георгий Победоносец
Шрифт:
Брат Серафим поначалу думал, что это ему сослепу мерещится что-то. Позвал опять игумена. Тот пришёл, глянул, плюнул и ну креститься! «Бесовщина, — говорит, — дьявольское искушение!» И епитимью на обоих наложил такую, что брат Серафим потом целую неделю спину разогнуть не мог, до того в монастырском храме накланялся.
Уж как он со своим учеником бился! Главное, непонятно было, в чём секрет, отчего дело намертво застряло и дальше не идёт. И учить его вроде уж нечему, и делает всё, казалось бы, правильно, сноровисто да ловко, а выходит всегда одно и то ж: начнёт за здравие, а кончит за упокой. Будто бес какой внутри у него сидит и под руку толкает!
А
И сны ему порою снились странные, истинно бесовские. Мелькал в них то и дело пернатый золотоликий демон с кнутом, слышался сатанинский куражливый гогот, виделись чьи-то залитые кровью лица, и мнилось, что люди эти хорошо ему знакомы. Просыпаясь, тех снов не помнил вовсе или помнил урывками, но почему-то казалось, что именно во сне он становится самим собою и живёт по-настоящему, а всё, что происходит днём, как раз и есть мимолётный скучный сон ни о чём.
Только один раз удалась ему икона, при виде которой не хотелось сломя голову бежать прочь. Писал он Богородицу, и вышло вроде не худо. Лик получился светлый, сострадающий, как тому и быть надлежит, и благость от иконы исходила такая, что даже игумен, на неё глядя, вздохнул, перекрестился истово и слезу сронил. Брат Серафим, однако ж, и эту икону забраковал, и отец-настоятель с ним согласился: благость благостью, а каноны брат Варфоломей нарушил едва ли не все, какие только есть, и вышла у него не пресвятая Дева Мария, а какая-то холопка, пусть себе и пригожая и со святостью в очах.
Правда, доску ту брат Серафим не велел, как иные, соскоблить и наново загрунтовать, а оставил у себя в мастерской и частенько на неё заглядывался, гадая, в чём секрет явной непригодности брата Варфоломея к почтенному ремеслу монастырского богомаза. И Варфоломей, бывало, простаивал подле неё по часу и более и всё хмурился да щурился, будто пытаясь прочесть на иконе какие-то невидимые глазу письмена.
Вот после той Богородицы он иконопись и забросил. Сказал: всё, мол, довольно — и с меня довольно, и с тебя, брат Серафим, а уж с Господа Бога и подавно. Чего даром мучиться, материал переводить, ежели всё одно ничего не выходит? И игумену так же сказал. Да с ним и не спорил никто.
Правда, стоило только ему из иконописной уйти, как у него иной талант открылся: оказалось, что резчик он знатный, такой, что его учить — только портить. А где резьба, там и чеканка; стал, одним словом, брат Варфоломей иконостасы да алтари из дерева резать да иконные оклады на медном листе чеканить. И так-то ладно, так красно да пригоже у него получалось, что отец Апраксий порою в мыслях своих грешил, жалея, что служит настоятелем в православном монастыре, а не в католическом: католикам, по крайности, дозволяется храмы и дома свои статуями украшать. Это ж какое тогда нашлось бы брату Варфоломею применение! Это ж какие деньги обитель могла б заработать, поделки его продавая!
После, конечно, в тех греховных помыслах каяться приходилось, поклоны перед иконами класть, а что поделаешь? Все люди грешны, один Бог без греха…
Зато во всём остальном, что иконописи не касаемо, брат Варфоломей оказался для монастыря сущим Божьим даром. Любую работу ему поручи, любую дыру им заткни — справится, да так, что после залюбуешься. Всяко дело у него в руках так и горело, а что богомазом не стал, так сие не каждому дано. Отец Апраксий, к примеру, сам даже под страхом смерти и предания анафеме не сумел бы похоже намалевать, так что ж он теперь, ни на что не годен? И митрополит рисовать не умеет, так нешто он от этого митрополитом быть перестанет?
Брат Варфоломей жил себе, ни о чём не заботясь, работал до седьмого пота, видел по ночам странные и страшные свои сны и никому о тех снах не сказывал, только ещё усерднее после них Господу молился, чтоб избавил от той ночной напасти и даровал душе покой. Десять лет пролетели, как один день, а он их и не считал, и даже не замечал как будто. За год, как и говорил боярину игумен, превзошёл грамоту. Учился рьяно да жадно, будто стояла перед ним какая-то далёкая цель, о коей он и сам не ведал. Отец Апраксий рвение сие находил похвальным, но вместе с тем и небезопасным: ныне он грамоте наущается, завтра сам Писание читать начнёт, — а там, глядишь, и толковать его примется по слабому своему разумению. А в таких самостоятельных толкованиях, как известно, и кроется корень любой ереси. Однако ж, пока спохватился, было уж поздно: брат Варфоломей не токмо читать, но и писать обучился. Учение же есть такое дело, что, коль скоро оно уже сделано, так после хоть в лепёшку расшибись, а вспять ты его не повернёшь. Пущай его читает, раз так вышло, тем паче что времени свободного для чтения у него не больно-то и много.
Впрочем, брат Варфоломей, сведав грамоту, тут же к ней и остыл, и в библиотеке монастырской его с тех пор, почитай, и не видели. Ну, ровно избу срубил иль иное какое дело справил — забил последний гвоздь, убедился, что вышло крепко да ладно, и за другую работу взялся, о прежней забыв. И спрашивать, отчего да почему, было бесполезно: он и сам того не ведал. Да и не спрашивал никто: кому какое дело?
Всё изменилось в одночасье, когда боярин Долгопятый обозвал его лешим. Это словечко будто стронуло бревно, на коем из последних сил держалась обветшалая бобровая плотина, и память вернулась — вся, разом, до последней мелочи. Степан (Степан, конечно, а не какой-то там Варфоломей!) после даже дивился: как это его угораздило устоять на ногах, не пасть наземь под гнётом рухнувшей неведомо откуда тяжести?
Всё вернулось: Зимины, Ольга, полыхающая в ночи изба, лесная землянка, волчьи ямы на дороге, Марьин овраг, крымчаки, свистящая над ухом картечь и клеймёный дьявол с тяжкой турецкой елманью в руке. И как его угораздило такое забыть? Ныне ж вспомнилось всё, даже сны, и стало понятно, чьи мёртвые лица ему в тех снах являлись, вопия об отмщении, и чья золочёная личина то и дело их заслоняла.
Ясно стало, отчего с иконописью у него не задалось. Ведь пока голова молитвы заученные бормотала, душа жаждала отмщения и если о чём и молила Господа, так это о ниспослании лютой погибели боярину Долгопятому. Нешто можно с такою молитвой святой лик изобразить? То-то, что нельзя.
Понял ещё, почему не помер, когда Безносый ему голову елманью мало не надвое рассек. Не мог он умереть раньше боярина, вот и не умер — обида горькая да злоба лютая на двуногого зверя в боярской шубе на тот свет не пустили.
Скрипел зубами, вспоминая нынешнюю свою жизнь и то, сколько раз проходил от боярина Ивана Долгопятого на расстоянии вытянутой руки. Схватить его, ирода, и единым духом свернуть шею! Иль взять на конюшне навозные вилы да и всадить по самую рукоять в толстое брюхо! Куда глядел, о чём думал? Десять лет!