Георгий Победоносец
Шрифт:
После остыл, успокоился и понял: нет, нельзя. Слишком просто. Слишком легко. Нельзя, чтоб этот людоед так легко отделался. Да он и не отделается.
Затворившись в келье, стал думать, как до боярина добраться. И оказалось вдруг, что у него давным-давно всё придумано — берись да делай. Будто все эти десять лет день за днём он только о том и думал.
Дела в долгий ящик откладывать не стал. Дождался, пока колокол к вечерней молитве зазвонил, на ложе лёг, а когда кто-то из братьев в келью заглянул, сказал, что хворает, и за здравие своё помолиться просил. Ну, чернец и пошёл себе в храм — дело-то обыкновенное! Тем паче что отец Апраксий сегодня опять с Долгопятым-боярином бражничал, а стало быть, и сам к вечерней молитве не выйдет,
Брат Варфоломей, однако ж, ни каяться, ни хворать даже и не думал. Услыхав, как братия в храме стройным хором затянула славу Господу, быстро встал с ложа, покинул келью и тайком прокрался в монастырскую библиотеку. Брать бумагу, коей пользовался писец брат Павел, не стал: бумага была дорога, и листы свои брат Павел по настоянию игумена пересчитывал ежедневно, а бывало, что и по два раза на дню. Вместо того пошёл Степан к полкам да сундукам, где пылились книги, в кои давненько никто не заглядывал, и надёргал из тех книг чистых страниц — где бумажных, а где и пергаментных. Свершив сие святотатственное злодейство, затолкал добычу за пазуху, а после отлил в принесённый с собой пузырёк чернил из пузатой медной чернильницы, прихватил парочку гусиных перьев, две свечи из свечного ящика и был таков.
К тому времени, как последняя свеча прогорела и начала мигать, готовясь погаснуть, а на птичьем дворе хрипло загорланили петухи, Степан закончил писать вторую грамоту. Первая, адресованная самому царю, уж давно была написана, высушена, свёрнута в трубочку и перевязана шнурком. Другая, та, что лежала сейчас перед ним, озаряемая мигающим светом умирающей свечи, начиналась так: «Милостивый государь, благодетель и холопам своим отец родной, боярин Иван Феофанов сын Долгопятый», а кончалась словами «повелит смертью лютою казнить». Разминая онемевшие, ноющие от непривычной работы пальцы, Степан наискосок пробежал написанное глазами. Грамотка получилась предлинная, ибо почти слово в слово повторяла донос, писанный на имя царя, с добавлением всяких «будто бы» и «якобы»: «будто бы ты, боярин, подговорил того лиходея, званного Акимом, отца своего, Феофана Иванова сына Долгопятого, в лесу подстеречь и убить» и «якобы тот злокозненный шут по прямому твоему наущению повёл крымчаков мурзы Джанибека в Марьин овраг, что близ святого православного Свято-Тихонова монастыря»…
Убедившись, что ничто не забыто и всякое лыко поставлено в строку, Степан присыпал грамоту песком, стряхнул его, подсушил, помахав бумагой в воздухе, чернила, спрятал оба письма, дунул на огарок и завалился спать. Ныне оставалось только найти повод побывать в Москве, и, засыпая, бывший брат Варфоломей не сомневался, что таковой вскорости сыщется. Он был спокоен: долгие десять лет клокотавшие внутри него страсти давно переплавились в горниле души, слившись в несокрушимый сплав, именуемый решимостью.
Глава 18
Игумен Свято-Тихонова монастыря отец Апраксий сидел в богатом кресле с прямой и высокой, покрытой затейливой резьбой спинкой и, пригорюнившись, смотрел на боярина Долгопятого. Боярин же бегал взад и вперёд по его покоям, задевая мебель болтавшейся на боку саблей, с которой он, как какой-то нехристь, вломился на ночь глядя в святую обитель и хорошо, что не прямиком в Божий храм. Впрочем, отец-настоятель не без оснований подозревал, что при нужде Иван Феофанович и в церковь вбежал бы с саблей на боку, а может, и въехал бы верхом, поелику разум его ныне был затуманен ужасом и на такие мелочи, как соблюдение обычаев и приличий, боярин сейчас просто не обращал внимания.
В затворённое окошко тихонько постукивал ночной дождь. На столе горели свечи, огоньки которых испуганно вздрагивали и пригибались всякий раз, когда мимо, шелестя просторными одеждами, пробегал боярин. На стенах корчились в бесовской пляске потревоженные этой беготнёй и мерцанием тени. Поглядев на мечущуюся из угла в угол уродливую тень боярина, отец Апраксий вдруг задался вопросом: а не служит ли отбрасываемая человеком тень материальным воплощением его бессмертной души? Тень, как и душа, сопутствует человеку неотлучно; она, как и душа, неосязаема и невесома; так, может, это душа и есть? Недаром ведь древние эллины так и называли душу: тень… Во всяком случае, поглядев на тёмное, уродливое чудище, что носилось вслед за боярином по всей келье, временами заползая на потолок, в это было нетрудно поверить. Именно так, по твёрдому убеждению игумена, и должна была выглядеть бессмертная душа его давнего собутыльника и благодетеля.
— Смертию казнить, — бормотал, не переставая мотаться из угла в угол, боярин. — Милостивый государь и отец родной… Будто бы ты!.. Якобы!.. — неожиданно тонким, плачущим голосом вскричал он и с тяжким грохотом пал на колени перед иконостасом. — Господи, спаси и помилуй!
— Шапку сними, раб Божий, — негромко посоветовал из кресла отец Апраксий.
— А? Чего? — обернувшись, переспросил боярин. Глаза у него были выпучены и казались белыми, как у варёного судака, рот глупо и криво разинут, борода встопорщена, шапка сбилась набок, но каким-то чудом продолжала удерживаться на взъерошенных волосах.
— Шапку, говорю, сними, — повторил игумен. — Чай, не к кабатчику вопиешь, а к Господу всемогущему.
Глаза боярина на миг приняли осмысленное выражение, он торопливо сдёрнул шапку, вновь повернулся лицом к иконам и забормотал какую-то бессвязную молитву, время от времени звучно ударяя лбом в широкие, отскобленные добела доски пола.
Поморщившись от производимого боярином шума, а также от распространяемых им запахов отсыревшей одежды, кислого винного перегара и мокрой конской шкуры, игумен расправил лежавшие перед ним на столе смятые, покрытые кривыми рукописными строчками листки и ещё раз бегло перечёл то, из-за чего боярин затемно примчался в монастырь — один, верхом, без стражи, почти что без лица, но зато торопясь так, словно за ним по пятам гнались черти, посланные из ада по его душу.
Впрочем, перечитывать не было нужды. Если верить письму, в коем боярина предупреждали о поступившем на него доносе, копнули под Ивана Феофановича крепко. Царь мог посадить на кол и за меньшие провинности; в письме же, подробно повторявшем донос, упоминались такие дела, что совершить их, верно, мог бы сам" дьявол, принявший на время человеческое обличье.
Отложив листки, на миг показавшиеся какими-то странно знакомыми, будто уже не единожды где-то виденными, игумен задумчиво посмотрел на боярина, который, простёршись на полу перед иконостасом, сильно смахивал на громадную, побывавшую под колесом гружёной подводы жабу.
— А скажи-ка, раб Божий, — вкрадчивым голосом обратился к боярину игумен, — правда ль то, что тут написано?
С готовностью прервав молитву, от коей, мнилось, всё равно не предвиделось особенного проку, боярин, как был, на коленях, развернулся к нему лицом.
— Навет! — горестно воскликнул он, ломая руки. — Клевета облыжная, в коей и словечка правды нет!
Глаза его при этом предательски вильнули вбок, и, уловив это скользкое, вороватое движение боярских зрачков, опытный знаток и лекарь человеческих душ отец Апраксий понял: правда. Всё, до последнего слова, истинная правда. И, верно, не вся, потому как доносчик всего про боярина знать попросту не мог. Всё про человека ведать один Господь может, потому и зовётся Он всеведущим и всемогущим. А Господь — не торговка с рынка: что знает, про то помалкивает, по крайности до поры. А когда та пора настанет, вострубят трубы Страшного суда, вот тогда-то вся правда наружу и выйдет. Воздастся тогда и боярину по делам его, и доносчику, и отцу Апраксию — за то, что беса во плоти на порог святой обители пустил.