Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
— Склонить к предательству? — спросила мама.
— Да считай, как хочешь, теперь… Я раньше тоже так думал, а сейчас считаю, что к предательству тому, что было у нас в Морицфельде, толкали не власовцы, а наше правительство да наши органы! Наши ведь к офицерам из плена относились еще беспощаднее, чем просто к солдату. Пришьют тебе 58–10, и твой след потерялся навеки… А если ты власовец, то безо всякого — к стенке!
Впервые тогда во мне мысль появилась, что я — человечий огрызок. В полном смысле этого слова, бляха-муха. Не догрызли меня псы ротвейлеры… А ты знаешь, Аленка, что я понял, вернувшись домой? Открылась мне горькая истина: гитлеровская машина в размахе своем уничтожала нас
— Женечка милый, так нельзя говорить, — остановила его мама, подушечками пальцев касаясь его болезненно-красных рубцов на руке. — Опасно это очень.
— Да я понимаю… Наших концлагерей опасаясь, многие подались на запад. Я не про то, что мне на запад хотелось! Плевать мне на него! Я за каторгу свою насмотрелся на жизнь эту западную. Настоящим русским делать там нечего. Мне только горько было, что друзья от меня отвернулись… Те из них, кто на запад хотел, — ушли. Со мной не попрощались. Они меня не стали замечать. А знаешь почему? Да потому, что кончилась борьба. Отпала потребность в единой сплоченности братства солдатского. Законы другие вступали в жизнь. Чуждые нам законы западного мира, когда каждый должен выживать в одиночку.
— Женечка милый, а что было потом?
— А потом было тринадцатое мая сорок пятого года. Нас погрузили в эшелон и отправили к нашим. Недолго так проехали, и остановка. Помню, как обрадовался, когда наших увидел! Погоны и форма другая! Мы к ним с радостью, а они к нам мордами казенными и с подозрением. Остудило нас это здорово… Они по улыбкам нашим саданули кулаком недоверия… СМЕРШевцы, одним словом…
Нас там отсортировали. Туда солдат и сержантов, сюда офицеров. Думал, домой меня отпустят. Куда там! Оставили. Других дальше погнали, а у меня раны болеть стали. Меня в лазарет при пункте этом сортировочном… Не знаю, сколько б я пробыл там и куда потом делся, не попадись на глаза одному полковнику. Важному такому, самодуру со свитой.
И там же, в свите его, и наше начальство толпилось. А я площадку подметал перед столовой…
Уваров усмехнулся чему-то и продолжал:
— Увидел меня полковник этот и вроде как оторопел. И вроде даже челюсть у него отвисла жирная, бляха-муха. «Что это?» — спрашивает тихо. И в голосе наивность детская!.. Но вижу, что притихла свита и, вроде как, неловко ей из-за меня. Не доглядели, что «это» с метлой полковнику попалось на глаза. А меня заело, что я уже не человек, а «это». Ну, думаю, гад, постой же. Я и так-то страшный, — сам себя в зеркале пугаюсь, — а тут еще рожу скорчил, чтоб попротивней было, раз дело такой оборот принимает… «Кде вы это взяли, я спгашиваю?» — допытывается и через плечо на свиту смотрит. Куражится, гад, я же вижу! А наше начальство молчит. «Кде?.. И как это попало сюда?» И все это ласковым голосом, тихим таким. А кругом тишина… Видно, знали уже самодура того и, в угоду ему, из себя напуганных корчили.
И тут я метлу, как винтовку, приставил к ноге и доложил: «Прибыл в эшелоне, товарищ полковник!» «Из плена?» — спрашивает вкрадчиво, будто не знает, что за люди тут находятся.
«Из Маутхаузена», — говорю.
«На комиссию немедленно и за вогота, если чист. Сегодня же отпгавить…» Да как гаркнет неожиданно: «Вон!» Я аж вздрогнул. Помню, даже метлу выронил. «Вон!» у него получалось отменно. Отработанно натурально… Хорошо, что бумажку мне в зубы дали, а то б еще в какой лагерь попал… Вот и все в основном. Доехал до Гомеля. Работать маляром устроился в бригаду женскую. Всей бригадой меня как ребенка жалели. Малярил на отделочных работах, пока раны не заболели снова. В больницу попал. Работать не могу, а инвалидность не дают.
В Гомеле рассчитался, хоть и не отпускали меня женщины. Звали назад приезжать. Под расчет мне ботинки вот эти дали, а то совсем было не в чем…
На прошлой неделе в город приехал своих повидать. Повидался, навидался, аж сердце заходится… Я всех повидал, а меня почти никто не видел. Не узнают потому что… Родная сестра на порог не пускала! Собачка соседская сразу признала, а моя сестренка — нет! Валерьянкой дуреху отпаивали. И как только войну такую пережила собачка та? А сестренка моя, Олюшка, до сих пор, наверно, сомневается, что я тот самый братик Женька, что ее на погоршках носил… Я из дома куда ухожу, за калитку глазами проводит, и в плаче трясется, и рот зажимает ладошкой.
Он улыбнулся, вспомнив что-то из детства, наверно. И вздохнул тяжело и намучено.
— Хороша у тебя сестричка, Женечка. Самостоятельная. После бомбежки той, когда ваши погибли родители вместе с моими в одном бомбоубежище, — выживала она в одиночестве. Правда, соседи выручали, чем могли. К себе в цех работать взяли на спичечную фабрику. И в школу вечернюю уговорили. Теперь вот в пединституте нашем учится. И какой красавицей выросла!..
…Солнце сияло вовсю, когда проснулся Валерик. После грозы вчерашней за окном было утро умытое.
Дверь в коридор была настежь открыта. Барак еще спал. Начинался воскресный день.
С распухшим носом и глазами воспаленными сидела мама за столом, а дядя Женя выбирал из банки, где вчера еще было повидло, окурки для последней самокрутки.
Валерик вспомнил, что на сегодня у них с мамой намечен поход в кино с покупкой мороженого на вафельных кружочках и «от пуза» ситра. Но дядя Женя не уходил, и это портило всю красоту намеченного праздника.
Теперь говорила мама. Старалась говорить уверенно, чтобы дядю Женю убедить, что все теперь будет иначе, потому что на его стороне и закон, и горком комсомола, и какая-то конституция, которая виделась Валерику высокой и строгой женщиной, похожей на тетю Геру, мамину подругу детства.
Дядя Женя докуривал самокрутку из окурков и тупо глядел на пустую бутылку. Левый глаз постоянно слезился, и руки его по карманам без устали шарили. Забывались и с нервным повтором снова искали что-то. Плечи его опустились, и весь его вид поникший говорил, что маминых слов он всерьез не берет. Он так и сказал, перед тем, как уйти, обернувшись в дверях:
— Никуда б не ходила, Аленка. Мне уже не поможешь. Боюсь, что себе навредишь. А у тебя еще сын, вон какой, подрастает. Ты лучше его береги и себя.
И, забыв ладонью рот закрыть безгубый, подмигнул Валерику в знак прощания. И частокол его зубов железных, как с черепа смертного, блеском холодным сверкнул. И недоброе предчувствие в Валерика вселилось, будто хорошее все и красивое, что жило с ними до сих пор, до этого момента, теперь покинет их и пропадет бесследно.
«Вот зачем он из плена вернулся? — подумал Валерик, глядя, как, шаркая ботинками, тяжело уходит дядя Женя, а мама голосом усталым говорит ему что-то вслед. — Всем теперь будет плохо, оттого что он выжил».