Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
— Пум-попум! Пум-попум! Пум-попум!..
С пониманием немцы смотрели на Шварца и головами кивали с неверием, что это «пум-попум!» когда-нибудь наступит.
— Фриц, а вас уже скоро отпустят домой? — тихо спросил Валерик, когда Шварц перестал шагать и неожиданно замер, будто в костер засмотрелся.
— Шфарц это знает, братишка, — снова нашелся Шварц и руки вытянув перед собой ладонями вместе, затих, прося тишины.
— Грос фюрер тофарищ Сталин…
— А товарищ Сталин не фюрер и не грос, а просто вождь, — дергая Фрица за рукав, отважился
— О, ферцаен зи, братишка! Простите, братишка! Тофарищ Сталин, кохда Фриц Мюллер марширт домой, нах Дойчланд? Тофарищ Сталин гофорит: «Скоро, скоро, скоро, скоро, скоро!..»
И при каждом «скоро» ладони Шварца все дальше отдаляются одна от другой, пока руки его на весь размах не разошлись по сторонам и не упали, безвольно повиснув.
На какое-то время говор людских голосов потух, и лишь под колодками немцев, уступавших друг другу место у костра, пронзительно скрипел песок, морозя душу.
И в этом человеческом безмолвии, как и в голодной ярости огня, где дерево сгорало в прах, выгорала жизнь этих людей, бесцельно и бездарно.
В глазах неунывающего Шварца сквозь отблески костра немцы видели до боли всем знакомую, глухую безнадежность.
И Валерик усмотрел и почувствовал, как эти люди беззащитны и как они с долей своею свыклись, что готовы и дальше терпеть это рабство в покорности и созерцании тихом, наполняясь тоской по далекой, истерзанной Родине, еще более ставшей для них Святой и Великой.
И дух протеста в мальчике заговорил против неверия этого стыдного:
— А вот бабушка Настя сказала, что скоро немцев отпустят домой!
— Вер, вер сказала? Кто сказала? — заговорил, как проснулся, всегда молчаливый и тихий Вальтер, которого Валерик считал больным, таким обиженным он выглядел всегда. Понурившись, стоял он у костра, стараясь не мешать другим, и не притопывал колодками, как все. И задубелые ладони и пальцы, что огню он показывал, казались неживыми. Сейчас Вальтер с пытливой мольбою смотрел на Валерика:
— Вер сказала? Вер? Кто сказала?
— Бабушка! Бабушка! — опередив Валерика, прокричал Себастьян по-немецки, на Вальтера палец наставив. — Смотрите! Смотрите! Ему все еще плохо в России! Ты так сюда рвался! Столько хлеба дает тебе Сталин, что одному не сожрать! Зачем тебе Фатерланд! Зачем тебе домой! С твоей женой спит русский солдат! Там без тебя порядок, и все как надо! А ты жри свой хлеб и подыхай в России! Ты Германии не нужен!
С колючими точками черных зрачков в красных бликах костра Себастьян гляделся диким. И слова его, отрывистые, громкие и не понятные Валерику, вонзались в уши.
И грустный Вальтер, которого кричащий Себастьян через костер пронзить пытался пальцем, кепи мокрое надел и, в дымящемся паром мундире, вышел под дождь.
У радостно пылавшего огня застыли люди в молчании гнетущем.
И по тому, как еще больше потускнели немцы, Валерик догадался, что сказано было сейчас что-то злое и очень обидное, что касалось не только Вальтера и Себастьяна.
Через
— Стоять тут! — сержант приказал, указывая Вальтеру место у костра. Немцы тут же расступились, пропуская Вальтера к огню. — И будешь тут, пока не высохнешь!.. Это касается всех! Просохнуть, прогреться, а потом за работу… А если еще кто тут вздумает залупаться!.. Доложу начальству, чтобы в карцер упекли на хлеб и воду! Бергер, переведи…
Бергер заговорил по-немецки, а сержант взял из костра пылающий кусок доски, прикурил беломорину с жадным причмоком и, подняв ворох искр, воткнул головню в самое пекло костра.
И пошел, было, на выход сержант, да обернулся. Нашел глазами притихшего Валерика рядом с Фрицем, Шварцем и Бергером и с ободряющей улыбкой подмигнул:
— Грейся, братишка!.. Обсохни! Тут тебе Ташкент…
Немцы сняли мундиры и, распялив их на руках, стали сушить перед жаром костра.
Вальтера никто уже не трогал, и Валерику было приятно, что сержант заступился за немца, такого поникшего и беззащитного.
— Эх, елки-палки, — морщится Фриц, мундир разглядывая на просвет. Сквозь материю, не раз заштопанную и перелатанную, виден был огонь костра, отмечая места будущих прорех.
Мундиры у других имели вид не менее плачевный, и Валерик, глядя на Фрица, тоже сморщился от жалости к немцам: «Эти тряпки дядя Ваня уже и на корявки не возьмет!»
Валерик как-то спрашивал бабушку Настю, почему пленным немцам новой формы не дают?
— А какой такой новой, внучек ты мой? Если новой той самой, дак ее уже нету, наверно. А новой другой — видно, не из чего шить. Все ж и в Германии той поразбито, как и у нас. Дак мы хоть вместе в России своей, а немецкие бабы одни там кукуют. Мужики-то ихние у нас вон мордуются… Вот и ходят они, в чем их Гитлер родил… А русские наши мундиры батюшка Сталин поганить на немцах не дает.
«Поганить не дает!» Батюшка Сталин не видит, что Фриц и все другие немцы как нищие ходят! Он не видит, а мне стыдно!»
Разглядывая мундир свой на просвет, Шварц заговорил, чтоб и Валерик слышал:
— Тофарищ Сталин гофорит: «Не готели жить по-немецки, будешь жить по-софецки. Будет плохо, гофори разгофорку: «Арбайт махт дас лебен зюс!» — То значит: надо ишачить, чтобы жисть стала сладкой и много шастья было!
И, подав руку Валерику, представился:
— Ихь бин Пауль Шварц.
— Валерик.
— Зэр ангэнем, Валерик, — пожимая мальчику руку, Пауль скупо улыбнулся.
— Мне тоже приятно, — кивнул Валерик. Слово «ангэнем» он уже знал от Фрица, когда знакомился с ним.
В это время проломы в стенах коробки осветились солнцем, и немцы в обсохших мундирах, шаркая колодками, стали расходиться по рабочим местам, где их уже поджидал строительный мастер Иван Кузьмич, хозяин работ на руинах.
— А ты чего здесь? — нахмурился Кузьмич на Валерика.
— А мне сержант разрешил, — глядя на сбитые носки сапог Кузьмича, поежился Валерик.