Геррон
Шрифт:
— Меня зовут Герсон, — повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. — Курт Герсон, да.
— Герсон… — Мой мучитель, казалось, искал остроту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. — А кто тебе разрешил тут топтаться?
— Мы только играли.
— Кто тебе это разрешил?
— Мой отец. Он сказал…
— Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?
Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.
— Я думаю, он врет, — сказал парень. — Как
Остальные тоже так считали.
— Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.
— Разве что у евреев, — сказал его приятель.
— Верно, — подтвердил вожак. — Придется проверить.
И они стянули с меня штаны — прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.
— И правда, — сказал он в итоге. — Типичный Герсон.
— Скорее Герсыночек, — поддакнул второй, и они снова заржали.
Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.
Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.
Им потом досталось.
В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги — словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.
Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:
— Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.
Но я не хотел плакать. Я был мужествен.
— Сейчас мы пойдем в полицию, — сказал папа. — Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.
Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.
— Я тобой горжусь, — сказал он.
Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, — какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.
— Вот это амбарчик, — сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: — Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.
Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.
Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался — так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли,
— Это они? — спросил меня жандарм.
Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:
— Да, это они.
Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.
— Тюрьма, — сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.
Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:
— Молодец.
Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю — мне подарил ее жандарм, — и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.
В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.
Он не узнал об этом никогда.
Никто не узнал.
Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность — а разве действительность может нравиться? — я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.
Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство — да, это искусство! — состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.