Глаза земли. Корабельная чаща
Шрифт:
— Нет, — ответил я, — никто не может управлять моим путиком: у меня есть свои тайны, и я о них никому не скажу. Примите меня в колхоз со своим путиком.
Колхоз назывался «Бедняк», и им было завидко. Я же хотел им добра: не себе, а всем было бы мясо с моего путика. Но им было завидко, и они меня не приняли в колхоз со своим путиком. Живые помочи!
— А это что? — спросил Митраша.
— Ничего, — ответил Мануйло, — у нас полесники все так говорят, помогает… Так вот я дальше сказываю:
Горько мне было на душе, когда я бурлачил в лесу этой зимой: от горя своего потерял я голову, и оттого упало на меня высокое дерево, и я тоже под ним упал на землю.
И тут вспомнилось. Мануйле ясно, что был у него разговор с другим человеком о своем путике, и где именно: в госпитале с сержантом Веселкиным.
Теперь бы еще о глазах вспомнить, что там же он и видел такие глаза, как у Митраши, и спросить сироту о том, как звали его раненого отца. Но как раз в это время над самой рекой бреющим полетом пролетел с грозным шумом самолет и вышиб из головы Мануйлы нарастающее внимание к человеку.
Он продолжал о своем путике:
— Потерял голову! — дивился Митраша.
— Ну да! — ходил, как в тумане, все равно, что не было у меня головы, и я не мог услышать, скоро обернуться, увидеть, увернуться: я потерял голову — и дерево упало на меня.
Мне было на душе горько: я не мог жить без людей и не мог жить без своего путика. — Прощайте! — сказал я.
Но меня подняли и в больнице выходили. И один человек, самый хороший, какого я только видал на свете, послал меня в Москву искать правды.
— Бедный Мануйло! — сказала Настя, и глаза ее большие темные заблестели от слез, как ягоды блестят, на дожде.
Не пожалей Настя Мануйло, очень может быть Мануйло и стал бы расспрашивать у Митраши про отца, и так бы все и дошли до правды. Но Мануйло заметил, какой милой от слез сделалась девочка, и своей огромной ладонью погладил ее золотистые волосы.
— Ты не меня жалей, а наш колхоз, недаром же он сам себя назвал «Бедняком». Мне же, деточка, везде хорошо: что ни задумаю, мне во всем счастье. И об одном я горюю, что люди не хотят брать свое счастье и похваляются своей беднотой.
— Дядя Мануйло, — сказал Митраша, — не надо больше про колхоз «Бедняк» и про путик, расскажи нам, что это за Москва, и какая она, на что похожа?
— Москва ни на что не похожа, — ответил Мануйло. — Большой дом и много окон: десять, двадцать, может сто. А над этим большим домом построен другой большой дом, и тоже все окна и окна: не пересчитать. Над этим вторым домом сверху третий такой же, и опять все окна и окна, и опять вверх. Есть дома в двадцать домов и вверх.
А к этому дому рядом примазан другой такой же, с другим смазан третий, и так целая улица.
И тоже улица — не улица, как ручей — не река. Улицы, как речки, вливаются в большую реку, и по ней течет не вода, а народ.
Вот иду я, иду, и нигде мне самому ничего не видко, только все люди и люди, как льдины в ледоход.
Иду я, иду, и ничего, мне самому не слышно: все везде кругом гудит, стучит, звенит и огнями играет: и красный ми, и зелеными, и желтыми.
Иду я иду, и вижу перед собой великий мост через реку выгнулся и повис, по мосту люди идут тесно по той и по другой стороне. А по середине машины, много машин, как жуки: и черные, и синие, и разные. А под мостом внизу по реке идут пароходы по воде, а по берегам реки — опять машины. Только по мосту они ползут нешибко, как жуки по земле, а там они летят, как жук по воздуху, и гудят.
Иду по мосту, на ту сторону, гляжу на пароход, и мне мнится, будто не пароход идет, а мост подо мною идет.
Голова кружится!
Иду я и не смотрю больше на пароход, и голова у меня больше не кружится и будто стала на свое место. Все впереди видко мне опять.
Вот на той стороне дом великий, а на дворе уже темнеет, и в том великом доме загораются огни: один огонек, другой, третий, и пошло, и пошло; не счесть, сколько огней!
Я больше не иду, а как стал на мосту, так и стою, и смотрю, когда вовсе стемнеет, и все огни загорятся.
Много огней в доме загорелось, и от низу и до верху в окнах все видко.
Там укладывает мать, вся в белом, маленьких детей в кроватки.
Там умываются.
А там — пьют вино.
А еще повыше — двое так сидят.
И все внизу видко, и только невидко, где окна завешаны…
А в одном окне мальчик сидит за столом, пишет, читает, губками перебирает, себе помогает, весь кудрявенький, хорошенький, а лампа зеленая.
Гляжу я на мальчика под зеленой лампой и забыл про себя, что я приехал в Москву, и куда мне идти, и что мне делать.
Стою спиной у железной решетки и гляжу туда на огни. Сам не вижу и не знаю, кто проходит, кто стоит возле меня и на меня глядит.
Вдруг человек хорошего вида, немолодой-нестарый, из-под руки меня спрашивает ласково:
— Скажи, друг, откуда ты к нам пожаловал?
— С Пинеги, — отвечаю, — мы пинжакй.
— Оно и видно, — говорит, — издалека приехал. Похоже, еще и не устроился нигде. Чего-же ты тут так долго стоишь и глядишь. Что ты видишь?
— Мне, — говорю, — вон тот мальчик полюбился под зеленой лампой: сидит, пишет, читает, губками себе помогает, какие веселые волосы. Не можешь ли мне сказать, кто этот мальчик у вас?
Засмеялся неизвестный человек на мои слова и говорит:
— Мальчик этот у нас, это вернее всего — новый Пушкин родился. Мы ждем от него, чтобы он так сказал о правде, чтобы все ее поняли и чтобы весь свет пошел за нашей правдой. Вот мы какие, вот какой у нас мальчик! Слыхал, — спрашивает, про Пушкина?