Глинка
Шрифт:
— Кому, Пасте? — так же коротко и, как бы еще не придя в себя, в волнении спрашивает Глинка.
— Ну, кому же еще? — смеется артистка. — Впрочем, — она достает из-под бархатного кушака на платье какой-то маленький конверт. — Есть в Милане почитательница Пасты, которая не меньше, чем ее, а, пожалуй, больше почитает вас.
В конверте листок розовой бумаги, и на нем карандашом выведена одна строчка:
«Хорошо ли вам — сообщите. Ваша Дидина».
Несколько дней спустя царь присылает Глинке через Гедеонова перстень с большим топазом, окруженным брильянтами.
— Я рад подарить тебе этот перстень! — говорит Глинка жене, передавая подарок. — Но если будешь его носить — сколько, я боюсь, вызовешь зависти! Может быть, лучше продать?
— А еще что-нибудь будет за оперу? — волнуется Мария Петровна.
— Не знаю, — пожимает плечами Глинка.
— А ты слышал, что говорят про оперу? Называют музыку ее «кучерской музыкой», «оперой для мужиков». Как они смеют, если самому государю понравилась опера?
— «Кучерской»? — повторяет Глинка, смеясь. — Что ж, это и не так плохо. Кучера, по-моему, дельнее господ.
— А почему тебя сравнивают с… фарфором, почему позволяют себе потешаться над твоим именем? Тебе нужно положение, должность…
— Опять должность? — скучно говорит Глинка. — Ну да, может быть. А фарфор? Это же Пушкин на вечере как-то написал.
Но Мария Петровна не унималась.
— Читай, — говорила она, развертывая газету. И сама, несколько в нос, словно по-французски, прочитала:
Пой в восторге, русский хор,
Вышла новая новинка,
Веселися, Русь: наш Глинка
Уж не глинка, уж не глинка, а фарфор!
Глинка не слушал ее, проглядывая другие газеты и письма. В «Северной пчеле» Фаддей Булгарин уподобил музыку оперы увеселительной и бальной. А Одоевский прислал копию своей статьи, которая должна печататься в ответ Булгарину.
«Опера Глинки явилась у нас просто, как будто неожиданно. О ней не предупреждали нас журнальные похвалы. Носился слух, что в ней будет русская музыка; многие из любителей ожидали услышать в опере несколько обработанных, но известных народных песен — и только.
Но как выразить удивление истинных любителей музыки, когда они с первого акта уверились, что этою оперою решался вопрос, важный для русского искусства в особенности, а именно: существование русской оперы, русской жизни… С оперой Глинки является то, что давно ищут и пе находят в Европе, — новая стихия в искусстве, и начинается в его истории новый период: период русской музыки. Такой подвиг, скажем, положа руку на сердце, есть дело не только таланта, но гения!»
— Поживем — почитаем, что напишут о нас, — весело говорит Глинка Марии Петровне. — Раз «новинка» — так и всегда так… не знаешь, чего ожидать! Всем ведь я в новинку!
Ему кажется, что жизнь в самом заветном своем только начинается для него теперь.
— Я не кончил с «Сусаниным», — сказал Глинка Пушкину. — И не потому,
И они заговорили о том, что должна иметь в себе народная опера, эпическая по размаху, глубоко лирическая но чувству, и о новой опере «Руслан и Людмила», которую когда-нибудь они напишут вдвоем.
Это был последний их разговор.
Через месяц, придя к Одоевскому, Глинка, не раздеваясь, сел в прихожей на стул, на месте, где дежурил лакей, словно не имея сил раздеться, и на вопрос хозяина дома, что с ним, промолвил дрожащими губами:
— Пушкин?.. Это правда?
— Умирает, — сказал Одоевский.
Была суббота, но никто почти не заглядывал в этот день в «фантастический» салон. Глинка сидел у Одоевского, спрятавшись за какую-то китайскую ширму, разделявшую кабинет, и плакал. Он не был заметен там, в кресле, и, не зная о присутствии гостя, Ольга Степановна поминутно спрашивала мужа: «А Жуковский что говорит?», «А есть ли какая надежда?»
Ночью Глинка ушел от Одоевских так же стремительно, как и явился сюда. Он нанял извозчика, подъехал к дому, где жил Пушкин, освещенному огнями, но не посмел войти. У дома стояли линейки, экипажи, дежурили офицеры.
— К Пушкину, что ли? — спросил извозчик Глинку. — Не ладо, барин, не выходите… Сколько я уж таких, как вы, привозил сегодня сюда. Приедут, посмотрят на дом — и обратно.
Прошло два дня, и Глинка у себя дома в волнении читал переданный ему текст стихотворения гусарского офицера Лермонтова «На смерть Пушкину». Весь поглощенный все шире раскрывающимся перед ним содержанием гневных и чеканно мужественных строк, Глинка повторял:
…Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сепию закона,
Пред вами суд и правда — всё молчи!..
Ему казалось, что в гневе и правде этого стихотворения нашли себе выход и у него, Глинки, мучительные раздумья, и вместе с глубиной тоски пришла и еще большая ясность стремлений — утешительная ясность своей жизненной цели.
Дома было также тягостно. Мария Петровна как-то сказала:
— Кажется, не один Пушкин, а все поэты стреляются из-за своих жен… Я слышала…
Глинка перебил ее:
— Молчи! Не смей говорить так!
Опера шла в театре с тем же успехом. В статьях о ней было по-прежнему много нежданных тревог и разноголосицы. Журнальный мир шумел. Опера заставляла думать о новых путях и средствах искусства. В литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» появилась статья Струйского, выражающая растерянность критики и ее надежды.