Глоток зеленого шартреза
Шрифт:
Гумилев с недоумением и жалостью смотрел на приятелей своих, остававшихся в это время в тылу. Думаю, что и прирожденная, неутолимая его страсть к приключениям побудила его стать военным. Фронтовая суровая жизнь пришлась ему по вкусу.
Нравилась ему упрощенность этой жизни. Нравилось товарищество, крепко связывавшее людей перед лицом смерти. Георгиевский крестик обрадовал его больше, чем все литературные успехи.
– Я теперь не поэт. Я – воин, – говорил он в своем обычном, чуть-чуть приподнятом стиле.
И с радостью и с хитрецой показывал «Весь Петербург», адресную книгу, где имелось всего два Гумилева. Против одного,
Против имени Гумилева, Николая Степановича, стояло: – прапорщик.
Его вера, его православие было, по существу, тоже «исполнением гражданского долга», – как и участие в войне. Проходя по улице мимо церкви Гумилев снимал шляпу, крестился. Чужая душа потемки, конечно, но я не думаю, чтобы он был по-настоящему религиозным человеком. Он уважал обряд как всякую традицию, всякое установление. Он чтил церковь потому, что она охраняет людские души от «розановщины», давая безотчетной тревожной вере готовые формулы.
Не было никакой фальши в его религиозности, но не было в ней и того «испепеляющего огня» или хотя бы жажды об огне, которая была в Блоке. На этот счет, впрочем, и стихи обоих поэтов достаточно красноречивы. В гумилевских фантастических планах о будущем устроении общества церковь занимала видное место – почетное, но ни в коем случае не исключительное.
Религиозные сомнения были ему глубоко чужды. Даже Лев Толстой его раздражал. «Не нашего ума дело» – как бы говорил он и здесь, сознательно, намеренно отказываясь от какого бы то ни было вмешательства в то, что держится и живет два тысячелетия и представлялось ему во всяком случае ближе к истине, чем самые вдохновенные индивидуальные открытия и новшества.
В никоновскую эпоху Гумилев, вероятно, стал бы раскольником.
Верность была, может быть, самой основной, самой глубокой его чертой. Оттого после революции он настойчиво стал говорить о своем монархизме. В политике он слабо разбирался. Но, будучи с 1914 года «воином, а не поэтом», он считал обязательным остаться верным тому, чему он клялся в верности.
Если бы он присягал республике, то остался бы на всю жизнь республиканцем. Революция застала Гумилева за границей, куда он был послан в командировку. Вернулся он в Петербург уже при большевиках, и тогда-то начались подчеркнуто-демонстративные его поклоны на паперти церквей и разговоры о верности. Кому? Императрице Александре Федоровне прежде всего, так как она, императрица, была шефом Уланского полка, и из ее рук получил Гумилев свой Георгиевский крестик. Характерно для средневекового и рыцарского облика Гумилева, что он говорил только о царице, а не о царе. При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме.
Гумилеву не раз указывали, что его поведение опасно: уже начался террор. Он неизменно отвечал:
– Меня не тронут…
<<…>> Переоценивал свою известность и положение в обществе. Он работал во «Всемирной литературе», был близок к Горькому и считал себя вне опасности. Должен заметить, что никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и даже веселым, как в годы революции. Погибшая монархия сама по себе, но сильнее всего увлекала его мысль о переустройстве общества на каких-то старинных, священных началах… И вот, наконец, представлялась возможность перейти
Дальше разговоров, дальше игры, впрочем, дело не шло. Но игра и погубила Гумилева. В дни Кронштадтского восстания он составил прокламацию, – больше для собственного развлечения, чем для реальных целей. В широковещательном этом «обращении к народу» диктаторским тоном излагались права и обязанности гражданина и перечислялись кары, которые ждут большевиков. Прокламация были написана на листке из блокнота.
Восстание было подавлено. Недели через две Гумилев рассеянно сказал:
– Какая досада. Засунул я этот листок в книгу, не могу теперь найти.
На листке этом был написан его смертный приговор.
Лето 1921 года. Разгромленная, опустошенная петербургская квартира: то продано, это пошло на дрова… Я жил вместе с Георгием Ивановым. Гумилев бывал у нас часто, вместе со своей второй женой, падчерицей Бальмонта.
Однажды он пришел один, просидел несколько часов. Он был в этот день так мил, так грустен и прост, так искренен и умен, что мне и до сих пор думается: только в эти последние несколько часов я действительно узнал его. Воображение иногда добавляет то, что отсутствует на самом деле. Но здесь этого нет. Я ничего не идеализирую сейчас: по случайности, вероятно, наша последняя встреча оказалась такая, – но я счастлив, что именно такой она была.
Гумилев прочел недавно тогда написанное стихотворение, – то, которым открывается «Огненный столп» – свое поэтическое завещание. Потом много и долго говорил, – не совсем так, как всегда, – и больше о жизни, чем о книгах. Вскользь он заметил:
– Пожалуй, моя жизнь не удалась…
Слова необычные для него. Уходя, уже на лестнице, он вспомнил почему-то стихи молодого поэта, Чуковского, сына критика. В стихах воспевалась сладость и прелесть земляничного варенья.
– Очень талантливая книга, – сказал Гумилев. – Только не стоит писать о варенье. Надо писать совсем о другом.
На следующее утро мне позвонили из «Всемирной литературы»: – Знаете, «Шатер» задержан.
У Гумилева есть сборник стихов «Шатер». Как раз в это время печаталось его второе издание. Я подумал, что книга задержана цензурой. Но голос был тревожный, через две-три секунды я все понял. К условным телефонным, разговорам все тогда были приучены.
Его расстрела никто не ждал. Гумилев не имел почти никакого отношения к «таганцевскому делу», по которому был арестован: Горький обещал похлопотать, чтобы его скорее выпустили… только об этом, так как худшее казалось невероятно. Но у всех арестованных был произведен на квартирах обыск. У Гумилева нашли листок с прокламацией, забытый в книге.
Из тюрьмы он просил прислать ему Библию и Гомера. Он, видимо, не волновался за свою участь. Говорят, что вместе с ним в камере находился провокатор, которому он много говорил лишнего. Говорят, что следствие вел какой-то необычайно ловкий следователь, несравненный мастер своего грязного дела. Он будто бы околдовал Гумилева, тот читал ему на допросе стихи, следователь по-братски просил рассказать ему «всю правду» и клялся, что через два-три дня поэт будет выпущен. Говорят, что Гумилев умер с величайшим спокойствием, с величайшим мужеством.