Гномон
Шрифт:
Постой.
Когда вижу их вместе, я вдруг понимаю, что писал их, и не раз, много раз. Они были частью моего внутреннего ландшафта в те годы, когда я писал свои квинтеты. Они были на стенах моей камеры.
Да чтоб они провалились, все джинны и ангелы — отсюда до самого небесного града! Чтоб их всех разорвало…
Ох, черт.
После дженная и чудес, всех рек Аида, можно было привыкнуть к таким резким теологическим поворотам. Наверняка через минуту мне придется болтать с каким-нибудь божественным прохвостом в огромной шапке. Кто знал, что стать хранительницей священной
Кажется, он слепой. Руки у него очень красные и ободранные, будто он окунул их в едкую щелочь. Вот она, мерзкая слизь с рыбного прилавка.
Стелла, Стелла, Стелла.
Ох, батюшки. Влюбленный щеночек. Но он мне нужен в целости — а если бы и не был нужен, я всегда испытывала слабость к дворнягам.
Я плюю на ладони и втираю серебристый Алкагест ему в ладони и в лицо, смотрю, как кислота смывается, а плоть бледнеет и исцеляется. Будем считать, что это тренировка, подготовка для моего мертвого сына.
Адеодат должен быть где-то здесь. Я прошла через стену огня. Преодолела все реки, как должно. Протокол соблюден, ворота Аида открыты, и мне должны жизнь. Я сейчас в ядре, в сердце мирового древа. Вот пещера, где червь Уроборос кусает себя за хвост. Все начинается и заканчивается здесь.
Но пока у меня есть только зареванный толстяк, старик и обещание хитрого павлина.
В данном случае должно хватить.
— Эй, толстомясый!
— Стелла?
— Господи Боже. Нет. Где мой сын? Он в гробу, залит медом, но он где-то здесь, и я без него не уйду.
Грек молча пялится на меня несколько секунд, и я гадаю, как он попал сюда, умер или только видит сон. С тех пор как все началось, он — первый, кто, похоже, в таком же недоумении, как и я сама.
Теперь я их узнала. Сатир со своим золотым престолом; аксумит, священник, или художник, или и то и другое; и демон, не Всезнайка, хотя шепот Алкагеста очень близко подвел меня к его истинному имени.
Одной фигуры не хватает: женщины на столе — жертвы, которая становится богиней… или наоборот. Все зависит от направления движения.
Верно.
Ну, хорошо. Собирается богиня принять ее облик или нет, а мне нужно работать. Я пришла сюда не для того, чтобы участвовать в захватывающем теологическом представлении, которое они затеяли. Я произнесла слова и дала часть своего тела. Я заплатила знаком и доказала верность своего сердца. Я перешла реки и отворила ворота Флегетона: пять десятин уплачены, пять дверей открыты. Принятой жертвой, отданным именем, открытым секретом, дыханием Цербера и тяжким выбором я заплатила за жизнь. Я пришла за своим сыном.
И, возможно, за Сципионом, поскольку я его, кажется, случайно порезала на куски и определенно вырвала ему сердце, чтобы выразить свою позицию, с сомнительной помощью прислужника-дженная, конечно.
Кто из нас кому служит, тоже, видимо, зависит от направления движения.
Грек огляделся и, кажется, пришел в себя или потерял остатки здравомыслия, поскольку теперь он смеется и бормочет: «Иерофант». Титул великоват для толстяка в липкой рубахе, но почему бы и нет? По правде говоря, наши священники редко выглядят так, как им пристало, а тех, которые выглядят, как раз следует опасаться. Так что пусть будет иерофантом, если он это имел в виду, — моим или чьим угодно. И ему положена минута славы.
— Я могу отвести тебя туда, куда тебе нужно, — говорит он подчеркнуто вежливо; я понимаю, что он пытается быть милым.
— Веди же, — говорю я. Он кивает и ведет.
Он ведет меня туда, откуда я пришла, а потом через дверь в крошечную комнатку, и я понимаю, что здесь умер Адеодат. Я чувствую запах боли в соломенном тюфяке и въевшемся в известку поте. Здесь он был, когда звал меня по имени, а я не пришла. Здесь жарко и влажно, где-то кричит женщина или, может, ребенок. Вероятно, он или я. Может, он услышал меня тогда, давным-давно, услышал мой крик, когда мне сказали. Может, он услышит меня сейчас, через длинный тоннель Алкагеста:
— Это я. Это я. Все хорошо.
Пожалуйста, услышь меня.
Грек-иерофант, похоже, ожидал чего-то другого, но теперь нашел другую причину для беспокойства. Как я поняла, рыба проглотила звезду — об этом я подумаю позже.
Я смотрю на стены и вижу на них рисунки, сделанные карандашом, тушью и, кажется, кровью: две женщины, двое мужчин и над ними — божество, которое всегда смотрит, но никогда не вмешивается. Лица мне не нужно рассматривать.
Позади всхлипывает аксумит:
— Это моя камера.
— Это комната, где умер мой сын, — отвечаю я и вижу, как он кивает.
Это Чертог Исиды — пересечение миров. Схождение. Конъюнкция. Водопад. Чрево зверя. Здесь все решается.
Я оглядываю комнату и понимаю: Чертог творится и пересотворяется. Он существует всюду, где его рисуют. Но в некотором смысле это бессмысленно, здесь его нарисовали впервые, какое бы это ни было место и время, и я знаю, чьи глаза видят его таким, какой он есть.
Я прижимаю губы к лицу старого аксумита, целую веки, втягиваю его зрение в рот, чувствую, как оно накладывается на мое видение, словно тонкое полотно на обожженную солнцем кожу.
Спасибо. Спасибо. Спасибо.
Когда я снова смотрю на комнату, гроб уже ждет.
Я склоняюсь к ящику, как уже склонялась прежде, и касаюсь поверхности меда. Он маслянистый и теплый, сопротивляется давлению моих пальцев. Я давлю сильнее и чувствую, как он поддается. Теперь я сильнее. В прошлый раз я склонилась над телом своего сына в горе и отрицании. Я отшатнулась от этого долга, хоть и исполнила его, молилась лишь о том, чтобы мои руки прошли сквозь него, как сквозь призрака, и все это оказалось лишь диковинной ошибкой. Когда он наконец освободился и я признала в трупе свою плоть и кровь, когда мне пришлось смириться с острой и неразрешимой определенностью его смерти, она казалась такой несправедливой, иррациональной. Из всех пространств и времен, где мир ровно такой, каким кажется, когда бабочки на ветру могут показаться с неверной точки отрядом всадников и привести народы на край войны, или вздохи морской клеветы, предрекающие человеку смерть, — при всем этом, почему истина этого мгновения должна быть такой тусклой и не поддающейся улучшению?