Год любви
Шрифт:
В последующие дни и недели Штольц прямо-таки сроднился со своими хозяевами. О научной работе вспоминал лишь мельком, а если и думал о ней, то без угрызений совести. Все связанное с этими планами стало ему безразлично, да и прежняя жизнь тоже мало-помалу уходила из его помыслов. Все это было далеко-далеко и будто отрезано. Если ему изредка приходили на ум покинутый кров, жена и ребенок, комната с синим столом, злодей Шертенляйб у окна, то думал он об этом как посторонний. Видел все перед собой, но оставался безучастен. Уже не мог себе представить, чего ждал поздними вечерами и в ночных бдениях перед отъездом в Шпессарт. Теперь он больше не ждал, не ощущал ни тоски, ни жадного предвкушения.
Видмайеры никогда не расспрашивали его о работе, хотя наверняка заметили, что занятия свои он забросил. Вставал поздно, завтракал внизу у хозяйки и шел во двор, к Видмайеру.
Иной раз и помогал ему. К примеру, однажды ночью, когда поросилась хрюшка Ильза, вместе с хозяином дежурил в хлеву. Ильза лежала на левом боку и дышала неровно, с усилием выталкивая из себя воздух.
— Хорошо лежит, — похвалил Видмайер.
Наконец по телу свиньи пробежала дрожь,
— Хорошая свинка, наша Ильза, — сказал Видмайер.
Наступил день забоя, и площадка между хозяйственными постройками превратилась в этакий цыганский табор. Снегопада в то утро не было. Площадку то заливал слепящий свет, когда болезненное солнце пробивалось сквозь клочковатые беспокойные тучи, то она погружалась в тень. Стены хлевов и иных построек, даже отдельные их камни и камешки, выступали в зыбком утреннем свете с невероятной отчетливостью — гнетущая мгла впервые исчезла. В чуть ли не предвесеннем освещении, которое было совершенно не под стать времени года, все выглядело как-то театрально. Огромные ушаты, полные кипятку, напомнили Штольцу большие стирки раннего детства. Предназначались эти ушаты для свиньи, ее пристрелили прямо в хлеву, и она лежала теперь мертвая — бесформенная, инертная, невероятно грузная, с пробитым горлом, откуда струей хлестала кровь, которую собирали в ведро и энергично перемешивали, превращая в кровяную колбасу. Потом свинью затащили в большущее корыто, начали шпарить кипятком и скоблить. Мягкая, жемчужно-розовая, круглая лежала она в корыте, а множество рук мельтешило подле нее, хватая за уши, за хвост, за рыло, переворачивая тяжеленную тушу, меж тем как из корыта поднимались то пресные, то едкие испарения. Забоем, свежеванием и рубкой занимался мясник, рядом стоял и молодой ветеринар, все были охвачены возбуждением, заливая его и подогревая молодым вином, а немного погодя хозяйка вынесла горячий, с пылу с жару, мясной суп и блюдо с всевозможными свиными деликатесами. В тот же день Видмайеры пообедали жарким из парного мяса с капустой.
В разговоре у Видмайеров и Штольца вошло в привычку подтрунивать друг над другом, и вообще отношения между ними установились приятельские, что особенно ярко проявлялось в долгие вечера, после ужина, по завершении трудов. Зная, что Видмайеры всегда готовы пошутить и позабавиться, Штольц быстро освоил здешние правила, и они действовали у него как часы.
— А что, господин Видмайер, — к примеру, говорил он, — может, переведем все ваше хозяйство на гусиные рельсы?
— Неплохая мысль, — отвечал хозяин с наигранной серьезностью, искоса глядя на жену, которая словно только того и ждала.
— Ох, погубит тебя этот горожанин, вконец погубит. Хватит глупости-то болтать. У вас, у мужиков, вечно одни глупости в голове. Ну-ка, встряхнись, муженек, нечего слушать всяких-разных умников!
И Видмайеры принимались хохотать — хохотали, потому что готовность посмеяться была у них, что называется, в крови, хохотали друг другу в лицо, потому что любили друг друга.
Штольц смотрел, как они хохочут, а время шло себе и шло.
Вот и зима настала. В иные дни с утра до вечера валил снег, и Штольц, едва проснувшись и бросив взгляд в окно, тотчас чувствовал головокружение. Если он куда- то шел и пристально всматривался в пляску снежных хлопьев, перед глазами начиналась круговерть, мелкие точки мчались по кругу, затягивая его в свои бешеные вихри, увлекая на грань обморока, и он словно бы летел в глубокий черный провал. Тогда он крепко зажмуривался, чтобы вновь прийти в себя. А когда смотрел в окно, оттуда наплывало белое безмолвие, мягкая стена тишины, которая поглощала все звуки, окутывала безмолвием все и вся.
Вечерами, когда он совершал с майором паломничество в «Безотрадный источник», они будто шагали по черному, как сажа, туннелю. Ничего не видели, боролись с ветром, снегом и морозом, молча шагали бок о бок, плечом к плечу, чтобы не потерять друг друга. В жарко натопленном трактире закоченевшие руки и ноги начинало покалывать и ломить, шнапс обжигал огнем. Иной раз молодой трактирщик оставался немногословен, потому что был слишком пьян и уже ничего не воспринимал. Тогда он сидел, неподвижно уставясь перед собой чуть косящими глазами, зловеще погруженный в себя, а жена его замечала посетителей и спешила к их столику далеко не сразу. Но чаще трактирщик был говорлив, как в первый раз, и тотчас подсаживался к ним.
Однажды он рассказал о друге своей юности, которого семнадцатилетним мальчишкой призвали в вермахт. Служил он во Франции и на первых порах безвылазно сидел в казарме. Сплошные строевые занятия, боевая подготовка, стрельба по мишени — ну, точь-в-точь как в военном училище или в армейских лагерях; они знать не знали, где находятся и что происходит вокруг. Лишь спустя некоторое время обратили внимание, что по дороге за стенами казармы круглые сутки грохочут транспорты, тяжелая техника идет в тыл. Они понятия не имели, что это означает отступление, конечно, сгорали от любопытства, а может, и от тревоги, как вдруг объявили приказ к выступлению: «Мы на линии фронта!» И пошли солдатики штурмовать занятую американцами высотку, атаковали ее снова и снова, но американцы знай забрасывали атакующих сверху лимонками, чем изрядно сократили их численность. В конце концов командование прислало к ним нескольких ветеранов-фронтовиков. С их помощью штурм все же увенчался успехом, высотку они взяли, а наверху наткнулись на брошенный в спешке провиантский склад: консервы, сигареты, шнапс, в огромных количествах, рассказывал трактирщик. Ну, ребята, понятно, прямо на месте хорошенько подзаправились да и с собой добрый запасец прихватили, пирушку устроили на радостях. И вот тут трактирщиков дружок ненароком отстал от своих. Пошел искать, забрел в лес, а там какой-то америкашка в него и пальни, ранение, правда, оказалось несерьезное, пуля только царапнула по голове, для жизни неопасно, но для первого дня на фронте вполне достаточно. Парнишке посчастливилось, его подобрали, оттащили в санчасть, перевязали. А потом, сказал Генрих, трактирщик, погрузили в санитарный эшелон, который должен был доставить раненых в тыл, а может, и прямиком в Германию. Домой едем, думал его дружок и мысленно себя поздравлял, что так легко отделался. Но транспорт с красным крестом угодил под американский контроль, и для проформы там устроили легкий шухер. И у одного хмыря нашли оружие. В результате все скопом отправились не домой, а в плен, сказал Генрих, снизу искоса глядя на Штольца своими поросячьими глазками. Рассказывал он, низко наклонясь над столом, чуть ли не лежа, и временами слегка постукивал по столешнице водочной рюмкой, которую держал в кулаке. Н-да, в плен. На юг Франции, на первых порах под открытым небом торчали, под проливным дождем, никакого укрытия не было, сами помаленьку отрыли себе какое-никакое жилье, землянки то есть. Вдобавок их каждый Божий день гоняли в порт, суда разгружать, работенка, понятно, не сладкий мед, а если кого ловили на краже или иных каких махинациях, янки ему враз устраивали веселую жизнь. И вот однажды янки приказали пленным построиться, произвели смотр и часть пленных отправили пароходом в Штаты, в тамошние лагеря, в том числе и Генрихова дружка. Там он вкалывал на сельхозработах, урожай убирал, и жилось ему, как он впоследствии говорил, совсем недурно, войны нет, кормят хорошо, климат тоже неплохой, заодно он и английский то ли выучил, то ли освежил школьные знания и подправил огрехи. Потом война кончилась, и дружка его опять доставили в Европу, но сперва во Францию, поставили работать у одного крестьянина, сущего изверга, заметил трактирщик, тот круглые сутки гонял «врага» в хвост и в гриву, этакую приватную каторжную тюрьму устроил. К тому времени, когда Генрихов дружок все-таки вышел на волю и мог ехать домой, настала уже вполне мирная жизнь. Дружок опять пошел в школу, чтобы получить аттестат, а в классе уже сидело новое поколение, готовое слушать о чем угодно, лишь бы не о войне, вдобавок они были намного моложе и оттого, как выразился Генрих, встретили его дружка отнюдь не с почетом, тем более что он был глуховат на одно ухо, из-за ранения в голову, и с виду казался мрачным, этаким неотесанным деревенским чурбаном. Конечно, ему здорово досталось, сказал Генрих, но, с другой стороны, он как-никак полмира объездил. Сам-то Генрих только в Италии побывал. И знавал там одну девушку — он опять, другими словами, повторил все, что и майор, и Штольц уже прекрасно знали.
— После войны у нас тут ужас что творилось, — заметил майор, вставая, и рассказал про мародеров, которые на свой лад возмещали себе убытки в шпессартских усадьбах — грабили, насиловали, разоряли.
Слушая, Штольц почувствовал головокружение, дурноту, как бывало, когда он подолгу смотрел в снежную круговерть. В мозгу возникло смутное представление о переселении народов, о беженцах. Сам он с войной не сталкивался, его родные края война обошла стороной, он знал ее лишь постольку, поскольку изредка спускался в школьные бомбоубежища и видел множество интернированных военных из самых разных стран, а еще помнил вой сирен воздушной тревоги и свои тогдашние ощущения — смесь страха, радостного волнения и ожидания.
А снег все шел и шел, иногда по ночам кабаны совершали набеги на посадки. Днем обнаруживались их следы и учиненный разор. Однажды к Видмайерам заглянул лесничий — решил осмотреть ущерб.
— Пора взять этих бестий в оборот, — сказал он. Потом обратился к Штольцу: — Все еще нет желания поохотиться? Чем плохо — маленько отвлечься от занятий, а? Будет время, заходите, милости прошу.
В один прекрасный день Штольц вновь взялся за Ван Гога. Сидел в жарко натопленной комнате, за окном белели заснеженные поля, где скорее угадывался, чем виднелся ручей, а иногда перед глазами просто мельтешил снег, сыпались и плясали белые хлопья. Он немного полистал каталоги, просмотрел репродукции. После городских пейзажей и зарисовок обитателей бедных гаагских кварталов шли портреты брабантских крестьян. Работницы на полях, крестьяне — копающие, орудующие граблями, косящие траву, колющие дрова. Женщины так низко склонялись к земле, что их торчащие кверху, зады в широченных юбках казались непомерно толстыми и огромными. Ни дать ни взять этакие земляные горбы на ровном поле. А у мужчин за работой вид прямо-таки остервенелый. Неуклюжие, топорные фигуры, с нескладными, непомерно длинными конечностями, тоже склоненные к самой земле, но в отличие от женщин поистине одержимые в своем труде, похожие на титанов.
И женщины, и мужчины чертами лица напоминали этаких дебилов — низкие лбы, челюсти сильно выдвинуты вперед. Все в шапках и чепцах, иной раз чепцы большие, с крыльями, на ногах остроносые, как лодки, деревянные башмаки-кломпы; одежда широченная, в складках и сборках, мятая, залатанная, из грубого полотна, но при всей своей изработанности и уродстве они отнюдь не выглядели жалкими, напротив, были в этом просторном привольном краю совершенно как дома.
Винсенту эти работники в поле виделись получеловеками, в рисунке он наверняка страшно утрировал, но тем самым пробудил их к жизни. Да-да, они были до ужаса живыми в своих делах, за которыми ничего больше не замечали, а зрителю казалось, будто они хотят врасти в землю или будто земля вытолкнула их из себя и оставила на поверхности как бурый: отвал или взгорбок.