Год любви
Шрифт:
Он сидит напротив, я заглядываю в его комнату на противоположной стороне дворовой шахты, а он видит меня, сидящего за столом, видит даже лучше, чем я его, так как живет этажом выше и смотрит на меня сверху вниз. С тех пор как я поселился и живу здесь, то есть уже несколько лет, я вижу его примостившимся бочком у открытого или полуоткрытого окна, иногда оно бывает занавешено, это старик с поседевшими, стального отлива волосами, в серой шерстяной кофте, у него квадратный череп, сигарета зажата в зубах или прилеплена к верхней губе, он сидит у окна, занятый игрой с голубями. Я долго не понимал, в чем тут дело, почему он постоянно сыплет им корм, сперва на один карниз, потом соберет его и перенесет на соседний, а когда голуби слетаются, машет из своего укрытия за окном рукой или палкой и прогоняет их. Я долго не мог взять в толк, зачем ему эта нелепая игра — приманивать и отгонять голубей. Но потом до меня дошло. Покормить он хочет только одну голубку, свою любимицу; для нее он осторожно сыплет кучками на карниз зерна или хлебные крошки, для нее переносит их на соседний карниз, все предназначено ей одной, он следит за тем, чтобы она одна наслаждалась его дарами, других он отгоняет, им тут делать нечего
Он
Взмахи голубиных крыльев тоже часть шумной жизни двора: они звучат как хлопки, а если вспугнутые голуби взмывают вверх стаей, то как шелест. Иногда взмах крыльев напоминает удар кнута. Кстати, среди обычных домашних голубей есть одна горлинка, она воркует в любой час дня, даже ночью.
В окнах двора я вижу много черных. Молодые пары, в том числе многодетные; женщины и даже самые маленькие девочки носят африканские прически с множеством проборов и косичек.
Рык голубятника, пронзительные вопли его жены, семейный дуэт. Затем тишина. Солнечный свет скользит по беловатым стенам дворовой шахты, невидимые мне облака то чуть-чуть, то основательно затемняют шахту двора, спустя какое-то время солнечные лучи снова ласкают стены, веселя душу.
Ожидание, я осаждаю себя самого. Потом ложусь вздремнуть, среди бела дня, лучше после обеда, и, кстати, вовсе не терзаюсь угрызениями совести. Сон — это часть работы, говорю я себе. Забыться. Забыть о том, что происходит, что накапливается там наверху, в черепушке, в голове. Пусть утрамбуется. Я ложусь на широкую кровать, алча сновидений, а в это время голубятник возится со своими голубями или сидит, приклеившись к экрану телевизора, ребенок кряхтит, я же укладываюсь на кровать — не тело, а натюрморт с широко раскинутыми ногами, — я натягиваю на себя послеобеденные часы, точно мягкое, нежное пуховое одеяло. Потом мне понадобится некоторое время, чтобы прийти в себя, сначала я прополаскиваю рот, отдавая предпочтение специальной воде «Eau de Botot», затем роюсь в бумагах, в письмах, но с куда большим удовольствием вожусь на кухне, работу по дому я выполняю с какой-то сладострастной педантичностью, будто могу искупить что-то этой своей тягой к совершенству, сплошная симуляция. Я копаюсь и медлю, пока что-то не начнет шевелиться и складываться в моей голове или уме, не начнет всплывать и формироваться то, что, должно быть, накопилось во сне, верхушки айсберга, задевающие сознание, я цепляюсь за них, а сам продолжаю заниматься своим делом. Верхушки и крохотные зазубрины я не выпускаю из поля зрения. Ждать
Ожидание, например, в метро, вместе с другими на хрупкой, узкой и длинной скамейке. Отсюда, с этой скамейки, тоннель подземки кажется просторным, а сводчатый потолок плоским; он сверкает кафелем, точно перевернутая ванна. Сидишь, как на берегу высохшего русла, но вот оно наполняется шумом и грохотом, кажется, будто поток воды прорвал плотину, это из черной горловины выныривает и въезжает на станцию поезд; сверкая ярко освещенными окнами, он останавливается у сводчатой стены с огромными рекламными щитами. Когда после короткой остановки и гудков, предупреждающих, что двери автоматически закрываются, поезд отходит, опять остается просторный пустой зал, перевернутая ванна, русло оголяется до самых рельс, напоминая шахту. И снова ожидание, вместе с другими, с теми, что спят на скамейках, с клошарами, отсыпающимися с похмелья, торопиться им некуда, у них целая вечность свободного времени.
На фоне сверкающих стен люди на другом берегу кажутся необыкновенно изысканными, доселе невиданными, среди них много цветных, африканцев, азиатов, карибов, французов из заморских колоний; совсем старых, вынужденных жить на невероятно малое пособие, и совсем молодых, студентов, туристов; один из них, без обуви, ноги, обмотаны каким-то тряпьем, бегает все время то туда, то сюда и незаметно, но так, чтобы на него обратили внимание, пристраивается то к автоматам, продающим жевательную резинку или орешки, то снова к группе туристов. И все они — товарищи, собравшиеся вместе на том берегу, их объединяет ожидание в этом красиво иллюминированном подземном мире, они ждут, чтобы вместе отправиться в маленькое путешествие на край короткой ночи, которая где-нибудь в другом месте города опять превращается в день. Они возвращаются в день, удивленно раскрыв глаза, выныривают на какой-нибудь авеню, на каком-нибудь бульваре, бурлящем дневной жизнью или вымершем, на улице в каменном обрамлении высоких домов. Поездка вслепую и выныривание с широко раскрытыми глазами. Иногда, после мучительных и бесплодных попыток что-нибудь написать, когда я наконец выбираюсь из дома и, миновав контроль, спускаюсь по лестнице к своей линии метро, в ярко освещенном тоннеле при виде ожидающих меня вдруг охватывает такое умиление, что слезы наворачиваются на глаза, не пойму отчего, с какой стати? Не оттого ли, что я оказываюсь среди людей и чувствую, что люблю их, всех без исключения? Или просто оттого, что кто-то присутствует здесь и я тоже присутствую, хотя дома, в моем одиночном заключении, я отсутствовал, а теперь вот присутствую, готовый к тому, чтобы меня куда-то везли.
Я люблю метро. Пройти по улице до ближайшей станции для меня всегда попытка убежать, и уже когда я спускаюсь по лестнице, навстречу теплому затхлому воздушному потоку, который налетает и давит так, что приходится крепче упираться ногами в пол и придерживать разлетающиеся полы плаща, когда я спускаюсь мимо поднимающихся наверх, к дневному свету, незнакомых людей, с которыми мне хочется поздороваться, и я незаметно здороваюсь с ними, тогда на душе у меня всякий раз становится легче и веселее.
Внизу меня всегда охватывает это чувство солидарности, потому что когда я иду вместе со всеми, бегу вместе со всеми, я могу полностью отвлечься, освободиться от себя. Еще острее, чем на станциях, это чувство дает о себе знать в длинных, гулких переходах, ведущих от одной линии к другой. Здесь прохладно, стены голые, и я втискиваюсь в эти напирающие группы, толпы, армии людей и вижу только ноги, мелькающие передо мной ноги, в брюках, в чулках, в самой разной обуви, на высоких каблуках, на шпильках, в холщовых туфлях на веревочной подошве, в кроссовках, в сапогах. Лес ног, скрещение ног. Иногда в этих подземных переходах слышны звуки, обрывки мелодий, их издают музыканты, они кладут перед собой тарелку или футляр для скрипки или еще что-нибудь, просто клочок бумаги, взывая таким образом к милосердию прохожих. Некоторых из них я знаю. Вот уже почти совсем увядший старик, он незаметен, как тайнопись, что сама по себе растворяется и исчезает, он не владеет ни одним инструментом и проигрывает на граммофоне старые пластинки. Всегда есть аккордеонисты, нередко попадаются молодые люди, с серьезным видом играющие с листа на скрипке или на флейте Вивальди или другого старого мастера. Но больше всего я люблю саксофонистов, выдувающих из блестящих хоботков джазовые мелодии, все это долго преследует тебя в длинных переходах, звуки, обрывки звуков, заблудившиеся души звуков. Иногда одновременно слышишь бормочущие звуки такого трубача и переборы аккордеониста, наигрывающего мюзет.
Я сижу в своей комнате-пенале в Париже, «как в городе Париже», говорили у нас в Берне, когда я был маленьким, одно за другим, как в городе Париже, я, конечно же, тоже так говорил, но что это значит, мне объяснили позже, поговорка имела отношение к очередности подаваемых на стол блюд, сначала закуска, потом мясное, потом салат, сыр, фрукты, возможно, сладкое, потом кофе, одно за другим, как в городе Париже, но я сижу в этой комнате-пенале с видом на двор и на голубятника, которого я временами ненавижу, должно быть, он напоминает мне меня самого, как иначе объяснить мою ненависть? Мой друг Лемм, он врач, занимается немножко и психотерапией, для меня он своего рода гуру, так вот, мой друг Лемм сказал мне однажды, что когда без всякой причины, без повода вот так ополчаешься на другого человека, непрерывно думаешь о нем, споришь с ним, преследуешь его в мыслях и монологах, хотя он не имеет к тебе никакого отношения, ругаешь и проклинаешь его, сказал мне Лемм, то это говорит о том, что тебя волнуют твои собственные слабости, которые ты не хочешь замечать, то есть тебе хотелось бы скрыть их от самого себя, другой — это всего лишь проявление этой твоей слабости, оповещение о ней, бродячий укор самому себе. Тогда речь шла о моем соседе по дому Флориане Б. Моя ненависть к голубятнику, что вечно торчит у окна и ничего не делает, выходит, и есть ненависть к самому себе? Мне до чертиков надоел этот парень, этот двор, но я вижу и многое другое, когда выхожу из дому по своим мелким делам, сегодня утром, например, я смотался на улицу Родье, купить у мадам Триболе новую цветную ленту для пишущей машинки, да еще сделать фотокопии и ксерокопировать несколько страниц, я поехал на автобусе, не на метро, маленькая деловая поездка, просто чтобы заставить себя двигаться, как заставляют двигаться лошадь или автомобиль, последний хотя бы ради подзарядки аккумулятора, точно так же поступаю и я, в противном случае я вообще не вылезал бы из дома, а так вижу улицы, проспекты, небо над головой, я ощущаю все это, как и прежде, и мог бы написать об этом, но с чего начать? Писать жизнь. Потом я заглянул к портнихе, занимающейся починкой, принес ей старую кофту, с кожаными накладками в нескольких местах, чтобы скрыть потертости, я хочу сохранить эту кофту, мы так давно вместе, но портниха, арабка, перекрашенная в блондинку, сказала, что новые дыры и потертости нужно устранять художественной штопкой, это можно сделать, но стоит целое состояние, не лучше ли, предложила она, вывернуть кофту наизнанку, сверху она синяя, а изнутри в клеточку, изнанка еще в приличном состоянии. Об этом тоже можно было бы написать. Но жизнь ли это? Да, черт побери, где же она, эта самая жизнь? Мне приходит в голову, что давно надо бы написать о Вертмюллере из Цюриха, у которого я купил уже четыре прекрасные старые пишущие машинки, довоенные модели, но такого качества, говорит он, то есть такого совершенства, что до них далеко самым современным пишущим машинкам, об одной из них он утверждал, что она вполне могла бы называться «роллс-ройсом» среди пишущих машинок, о Вертмюллере, стало быть, мне когда-нибудь обязательно надо будет написать. «Вертмюллер, пишущие машинки, в данный момент меня нет в магазине», — звучит его голос из автоответчика, на месте его не бывает никогда, он в пивнушке, боюсь, что это последний талантливый специалист по пишущим машинкам, настоящий художник в своем деле, я замечаю, что все время жду известия о его смерти и боюсь этой утраты.
Я сижу в своей комнате-пенале, и когда сижу долго, уставясь на голубятника, на всю эту мерзость, вообще на двор, меня охватывает страх. Вокруг меня громоздится огромный город, город полон жизни, а время уходит. Я сижу за своим столом, как старик-голубятник у своего окна, и сквозь меня течет жизнь в форме мыслей, ощущений, страхов, маленьких солнечных бликов, течет, вытекает. Я сажусь за пишущую машинку, припоминаю что-нибудь из того, что я выловил из равнодушного, серого потока времени и как бы спрятал в кармашек жилета, затем сосредоточиваю на этом все внимание, собираюсь перед стартом и стремительно набрасываюсь на клавиатуру, чтобы выловить мысль и сформулировать ее в одной фразе. Если удается, тогда она напоминает мне рыбу, которая уже не сверкает как молния, но которую я тащу на берег. Тащу на берег? Не сам ли я эта рыба? Тяну на берег частицу своего «я», кусочек жизни? Что-то уже слаженное и готовое, итог дневного труда, а в это время у голубятника, если он спросит себя о том, что сделал за день, речь может идти в лучшем случае о кормлении голубей.