Год любви
Шрифт:
Задремал и вновь резко проснулся — от судорог, сводивших тело. Но усталость была теперь сильнее боли, сильнее всего. В какое-то мгновение ему почудился чей-то зов. Однако ж он слишком устал, чтобы ответить, слишком устал, чтобы хоть спросить себя, не ослышался ли он. Ему хотелось только одного — чтобы его не будили.
Год любви
Этот сон, я записываю его сейчас, в своей комнате-пенале, ближе к вечеру, записываю, просто чтобы размять пальцы, а в это время голубятник снова заводит свои причитания, свое занудное выяснение отношений с женой, то затихающее, то разгорающееся с новой силой нытье, пока она своим пронзительным, скрипучим голосом не заткнет ему рот, не проявит свою власть, и все это время хрипло скулит их малыш, это даже не скулеж, а скорее назальный писк, но писк не на жизнь, а на смерть, грудной ребенок защищает себя только этим писком, доходящим до удушья, до остановки дыхания; и в это же самое время в нижнем окне не затихает тяжелое безудержное буханье рок-группы, чуть дальше слышны нормальные
и слушая все это — а время уже близится к вечеру, но так как у нас здесь летнее время и живем мы на час вперед, то сейчас только начало пятого, — слушая все это, я записываю свой сон, сон о том, что я в Риме, в своем постоянно возвращающемся сне о Риме я подхожу к тем воротам, к тому узкому проходу, что «за ближайшим углом ведет в рай или к блаженству», к длинному-длинному каскаду ведущих вниз лестниц, но найти тот проход, тот ведущий к блаженству поворот чрезвычайно трудно
но два часа тому назад я все же оказался там и увидел Ливию, с которой познакомился в тот год, когда был стипендиатом в Риме, за прошедшие семнадцать лет она тоже постарела, сразу видно, и все-таки осталась такой же рыжей и веснушчатой, она вроде бы все это время жила в Неаполе, помнится, папа у нее был профессором, и появилась она в компании нескольких типов такого же возраста, несмотря на возраст, они все еще стипендиаты, только я уже не стипендиат, я случайно наткнулся на них, когда они пили чай или устраивали пикник за стеной, густо поросшей красивыми вечнозелеными вьющимися растениями с жесткими колючими ветками, встретили меня не очень приветливо, но все же терпимо, я подсел к ним на свободную каменную скамейку, казалось, я почти невидим или не до такой степени реален, как остальные, я с ними, но они заняты собой и не обращают на меня внимания
и тут под столом у моих ног откуда ни возьмись появилась кошка, она начинает играть с моим ботинком, наконец ложится на спину и игриво, но довольно сильно царапает меня своими когтями, а потом впивается в ботинок или в ногу, и хотя я все время пытаюсь стряхнуть ее с ноги, но замечаю, что у меня ничего не получается, надо бы взять ее за загривок и отбросить в сторону или энергично отодвинуть ногой, в конце концов я обращаюсь за помощью к компании на каменных скамейках, прошу их избавить меня от кошки, но они никак не реагируют, только теперь я замечаю, что присутствую на вечеринке покойников — или я сам покойник среди живых? — они не реагируют или делают вид, что меня не существует
а потом все мы, эти постаревшие стипендиаты или немецкие художники, живущие в Риме, и я, едем куда-то вниз в телеге с решетчатыми боковыми стенками, наверно, в институт, догадываюсь я, я держусь за дышло и правлю, но замечаю, что уже не справляюсь со своим делом, движение все убыстряется и должно закончиться падением
и потом, позже, эта слегка располневшая и сильно постаревшая Ливия поворачивается наконец в мою сторону, когда-то она была тощая как жердь, воображала себя Сильфидой и держалась соответственно, так вот, она почти со скучающим видом поворачивается ко мне и спрашивает, занимаюсь ли я до сих пор журналистикой, а я чуть ли не с возмущением отвечаю, что давно уже отошел от этих дел и стал профессиональным писателем, да, я об этом слышала, но не могу поверить, говорит она, и пока я энергично настаиваю на своем, она заводит разговор о другом, что бы мог значить этот сон, но я просыпаюсь довольный и сразу окунаюсь в шум и голоса во дворе, в этот рокот человеческой, французской жизни, парижской жизни, что многоголосо вливается в наш двор, в болтовню, разговоры, в этот гул жизни, что не прекращается здесь никогда. И жизнь здесь не иссякает никогда, написал я однажды, имея в виду ДРУГУЮ СТРАНУ, желанную или обетованную землю неисчерпаемой вечной жизни
а сейчас я думаю в своей комнатенке о Доротее, так зовут малышку из дома свиданий мадам Жюли, я выбрал ее из вереницы быстро дефилировавших передо мной девушек в грандиозном салоне мадам Жюли, и выбрал удачно, вообще говоря, не так-то просто вот так быстро сделать выбор, когда они одна за другой подходят к стойке бара и улыбаются тебе, когда они протягивают тебе руку, а мадам Жюли называет каждую по имени, и пока ты пытаешься осмыслить произведенное на тебя впечатление и хочешь запомнить имя, на подходе уже следующая, — но я выбрал без колебаний, хотя речь могла идти еще о двух-трех
наверху я разглядел ее получше, так как не был уверен, что это та самая, которую я выбрал, но выглядела она; прекрасно, просто великолепно и здесь, наверху, в нашем феодальном спальном покое, кокетливое личико француженки обрамляли коротко подстриженные мягкие волосы, крашеная блондинка, чудно мерцали ее карие глаза, милые смеющиеся глаза, с самого начала предлагавшие добрые, дружеские отношения, очертания полного, небольшого рта обольстительны, припухлые, как после укуса пчелы, губы, прочитал я где-то и нашел, что сравнение восхитительно, я сразу заметил, что волосы обесцвечены, в действительности она брюнетка, Господи, до чего же она хороша, когда, стянув через голову облегающее черное платье, под которым ничего нет, стоит передо мной нагая, чудо как хороша, думаю я, мягкая гладкая кожа, округлости лишь подчеркивают стройность фигуры, восхитительно изгибаются живот, попка и бедра, не так чтобы круто, но впечатление обворожительное; такое тело выпить хочется, у вас легкое тело, говорит разбойник в романе Роберта Вальзера хозяйке, у которой снимает комнату, чертовски мило и безыскусно сказано, без намека на эротику, в то время как это тело при всей своей стройности прямо-таки дышит женственностью, такое даже трудно себе представить у совсем молоденькой девушки, твердые, упругие груди возбуждающе изогнуты и слегка приподняты кверху, вот такую и хочется выпить, высосать до дна, как устрицу из раковины, а она без всякого стеснения подмывается, сидя на биде, пока я стою в дверях и болтаю с ней, и когда мы оказываемся в просторной широкой французской кровати, вся она принадлежит мне, наши тела соприкасаются с таким удивительным доверием друг к другу, какое бывает только в любви, ты видишь по волосам на лобке, что я не настоящая блондинка, говорит она и вообще чистосердечно — не знаю, точно ли я подобрал слово — рассказывает о себе
Доротея работала в модном магазине, продавщицей, но занималась и закупками, говорит она, и когда магазин расширился, когда к нему добавился еще и верхний этаж, где она одна за все отвечала, она подумала, что ей пора повысить зарплату, она не получала и двух тысяч, скорее речь шла о тысяче с небольшим, однако шеф не пошел ей навстречу, и тогда она в приступе злости взяла расчет, она и года там не проработала, и вот теперь она у мадам Жюли, у нее есть друг, — ему двадцать восемь, он пишет музыку для шансонье, писал даже для Сарду, не знаю, кто это, говорю я, как, ты же слушаешь радио и смотришь телек, ты должен знать Сарду
а потом в кровати все это трение друг о друга, и поглаживания и поцелуи и все такое и вся эта девушка, эта женщина в девушке по имени Доротея, когда она лежит вот так, кладет одну руку на грудь, а другую на живот, это не жест самозащиты, нижняя часть тела лежит свободно и раскованно, ноги устало раскинуты в стороны, свободно и расслабленно, что ты делаешь со своими руками, спрашиваю я, это мило, но зачем тебе это. Ах, это, говорит она, так я лежу всегда, когда сплю, точнее, когда просыпаюсь, то вижу, что лежу вот так. Это немножко похоже на положение маленького ребенка, ласкающего самого себя, вполне возможно, но я в этом не разбираюсь
но это и есть любовь, говорю я себе, просто потому, что здесь есть все, что нужно настоящей любви, поцелуи до самозабвения и все формы объятий и в конце частичка настоящей любви, сопровождаемой многочисленными охами и вздохами и легкими вскрикиваниями и пыхтением обоих, и если при этом мы по душе друг другу, если наша кожа и наши тела нравятся друг другу, значит, мы любим, а иначе у нас бы ничего не получилось и и вот я сижу ранним воскресным утром за этим столиком, на площади Клиши, в сентябре, утро кристально чистое и пронзительно холодное, и вижу, как Амстердамская улица освещает самое себя отражающимся в ее русле прекрасным небом, уличного движения пока нет, и мы, Беат и я, сидим в остекленной террасе кафе, Беат в своем «барберри», английском плаще из непромокаемой ткани, он может это носить, он высок и строен, хотя и довольно широк в плечах, поэтому плащ висит на нем и болтается при ходьбе, Беат с его черепом как у африканцев племени ватусси и темными, пытливыми, немного ироничными глазами за стеклами очков в стальной оправе, мы сидим здесь, Беат приезжий, я местный житель, но что значит местный в таком городе, надо бы сказать: я — до исчезновения маленькое существо, муха, вошь, атом, спасшийся бегством, я очень рад, Беат, говорю я, что сумел наконец оборвать пуповину и переехать сюда, ты не находишь, это как начать жизнь заново, когда тебе почти пятьдесят, ты не находишь, говорю я и передаю ему, что об этом думают те, другие, заявление о выезде, бюрократическая процедура и официально санкционированная эмиграция, я мог бы обойтись без всего этого, это был просто жест с моей стороны, он повлек за собой сплошные потери, утрату страховки по болезни, пенсии по возрасту и при утрате кормильца, сплошные потери, как считают они, говорю я Беату. Это же как свидетельство о браке, создание стесненного положения, совсем другой риск, говорит он, в этом вся разница, тут все ясно. Он имеет в виду разницу между мной и отпускником, который остается на родине, даже если постоянно уезжает на более или менее длительный срок за границу. Ты сжег мосты, ты принял смелое решение, говорит мой славный Беат, и поэтому мне кажется, что я могу принимать и угощать его здесь, на другом берегу, свободный, только бы чувствовать себя свободным, с тоской писал я когда-то
у Беата заспанные, слипшиеся глаза, бледная, как тесто, кожа, цвет лица как у человека, проведшего бессонную ночь, должно быть, ты хорошо погулял этой ночью, Беат. Погулял, говорит он, хотя о подробностях предпочитает умалчивать.
Я сижу за этим столиком, словно в Новом Свете, словно обретший свободу эмигрант, и чувствую себя свободным, как птица, я благодарен своему кормильцу, этому огромному старому городу, и немножко горд тем, что он так великолепно демонстрирует свои красоты в это холодное сверкающее сентябрьское утро, площадь Клиши, и чтобы слегка побравировать всем этим, я пересекаю площадь — купить сигареты. Оба письма, которые я написал поздно вечером под звуки джаза, преисполненный неизъяснимой радости, я оставил у администратора шикарной гостиницы, в которой остановился Беат, и теперь чувствую себя абсолютно свободным. Нам скоро идти обедать, Беат, не наедайся, говорю я, так как хочу повести его в португальскую столовую, обнаруженную мной совсем недавно почти у самых Клиньянкурских ворот. Чтобы убить время, мы делаем изрядный крюк через площадь Аббатис, затем спускаемся по бульвару Рошешуар и сворачиваем на минутку в Арабские улицы, пользующиеся дурной славой, но на удивление оживленные и, я бы даже сказал, какие-то выродившиеся, совершенно отгороженные от окружающего мира, что для нас непривычно, и названия у них странные — улица Золотой капли, улица Хартий, все они — чистой воды Восток. Затем по бульвару Барбе с его хлопотливым воскресным базаром выходим к бульвару Орнано. Ускользнул, ускользнул, ликует во мне голос или голосок, пока мы прогуливаемся