Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:
Затем он запел сам и заставил прихожан петь покаянный псалом — конечно же, из той пресловутой древней гамбургской книги псалмов, которая вызывала столько негодования и возмущения, но которой он, несмотря ни на что, исступленно придерживался. «Будь ад тебе награда!» — затянул он.
Будь ад тебе награда За жизнь средь лжи и смрада! Спознавшись с сатаной, Ты, извиваясь в корчах, Захлебываясь желчью, Жрать будешь кал и пить мочу и гной!Тут
Когда же всех наконец охватили должные смятение и ужас, Гёце воздел к небу обе руки и выкрикнул напоследок свое «Аминь! Аминь! Аминь!», энергично взмахнув при этом сжатыми кулаками. Помощник органиста нажал на педали. Кантор включил нижний регистр своего органа, так что басовые раскаты, как ощутимое воплощение ужаса, сопровождали прихожан до самого выхода из собора, а кое-кого преследовали потом и во сне.
Лессинг чувствовал себя задетым за живое, но по-другому, не так, как его спутник, который смеялся, иронизировал и все не мог забыть «смрад» и «корчи» псалма. Он поспешно распрощался с Кнорре и пошел прочь, широкими шагами миновал несколько переулков, поворачивая всякий раз за угол, когда переулок кончался, огибая защитные тумбы, установленные здесь перед каждым выступом стены, он шагал без устали все дальше, размышляя, непрерывно размышляя, подошел к кирпичным стенам какого-то внушительного здания и вдруг обнаружил, что вновь стоит перед собором Святой Катарины. Круг замкнулся. Он бродил по Гамбургу, словно в поисках чего-то, да он и был в поиске, больше чем когда-либо.
Да, Гёце был прав, хоть это и может показаться странным, — решил Лессинг. Ведь он и сам некогда по-своему читал нравоучения этим бездуховным гамбуржцам, до него то же делала госпожа Нойбер, да и другие. Но средства, которыми пользовался Гёце, были неверными и не достигали цели. Своими воплями Гёце норовил повернуть вспять, к средневековью.
И все же удручающее положение дел в Германии настоятельно требовало улучшения, вернее — изменения! «Но если соль потеряет силу…»
Кто мог бы справиться с произволом князей, отчаянием горожан, высокомерием и безнравственностью богачей и бесправием нищих крестьян, кто мог бы положить конец засилью иностранцев, преодолеть раздробленность на триста государств и такую же пестроту взглядов и воззрений? Театру это не удалось, теология не продвинулась в своем развитии дальше Лютера, профессора вели, как водится, на латыни, ученые споры о том, что первично — яйцо или курица, студенты дрались и пьянствовали, искусство пело и плясало на итальянский манер, а философия болтала по-французски…
Итак, оставался — как и прежде! — лишь разум — будь то с союзниками или без них…
Разум как искусство, разум как философия должен был пробить брешь. Разум должен был перейти в наступление.
Но когда? Но где? Но как? И с чьей помощью?
Лессинг решил из Гамбурга отправиться в Берлин, чтобы заручиться поддержкой друзей: Мозеса, Рамлера, Николаи, Фосса и своего брата Карла. Затем, — рассудил он, — следовало бы сперва издать пьесу, над которой он теперь работал, да, сперва «Эмилию Галотти», а потом «Фрагменты безымянного» со сдержанными пояснительными комментариями. Его оружием должна быть рапира, а не дубинка или кистень.
Он ведь не обладал опытом ландскнехта, а те, кого он собирался атаковать, чтобы сдвинуть их с места, заставить хоть немного перемениться, прекрасно владели искусством
Внезапно ему пришло в голову, что следовало бы непременно побеседовать с Элизой Реймарус…
Элиза проживала в доме своего покойного отца, писателя и теолога Германа Сэмюэла Реймаруса, радевшего всю жизнь об образовании и просвещении. В его бывшей библиотеке среди томов в роскошных кожаных переплетах до сих пор стояла потрескавшаяся греческая колонна. Лессинг готов был встретить неприступность мрамора, когда сообщил Элизе, что он наконец решился опубликовать в Берлине или в Брауншвейге переданную ему «Апологию, или Речь в защиту разумных почитателей бога» под заглавием «Фрагменты безымянного», строго соблюдая анонимность автора. Но ему не пришлось обосновывать необходимость этого поступка или доказывать его своевременность. Элиза тотчас согласилась. Она также разрешила ему сделать комментарии и примечания, какие он сочтет необходимым.
Он ожидал возражений, а получил безоговорочное согласие.
В этом он усмотрел черту, типичную для старой девы: обостренное чувство соперничества. Он был уверен, что она давно распознала взрывную силу этих сочинений и предвидела последствия публикации, пусть даже анонимной. Но она без колебаний дала согласие! Видимо, она хотела насладиться тайной радостью от того, что даже после своей смерти тихий Реймарус торжествовал над громкими гёце, лафатерами или клопштоками…
В остальном же она была по-прежнему склонна к «личным выпадам», как он это называл, когда бранили не обстоятельства, а отдельных лиц.
Если Лессинг говорил, что задачей века является отделение философии от теологии, то Элиза возражала:
— Из всех философов Якоби мне по-прежнему ближе всех. Мягкий свет его практической философии и человековедения согревает каждую душу, которой коснется.
Если же Лессинг заявлял, что он с этим не согласен, переводил разговор на литературу и выражал сожаление по поводу ее ухода в сентиментальность, то у нее снова были наготове одни сплошные имена.
— Вы уже слышали, — сказала наконец Элиза, — что Клопшток после падения своих покровителей покинул Данию и перебрался к нам, в Гамбург?
Лессинг кивнул.
— Клопшток! Повсюду лишь одно это имя!
— Обычно говорят, — заметила Элиза, — будто он мечтает о некоей республике ученых, но мне кажется — ибо я читала, как он об этом пишет, — будто втайне он имеет в виду ученую республику, что означает — разумную республику, а ведь это означает прежде всего: республику!
— В таком случае, он избрал абсолютно неверный путь, — холодно возразил Лессинг. — Его общество любителей катанья на коньках по льду Альстера, его кружки любителей чтения для прекрасных гамбургских дам ведут к республике одних лишь экзальтированных эстетов. Разум нуждается в людях из более твердого материала, чем тот, из которого слеплены эти плаксы — уж простите мне сей неудачный образ, — ведь ваш Клопшток, по-видимому, очень жизнерадостный человек…
— Вы завидуете его славе? — удивленно спросила Элиза и тонко добавила: — Да он и сам однажды удостоил меня прочтения своих од, а ведь никто в целом Гамбурге не станет утверждать, будто я принадлежу к числу видным дам. — Наш гамбургский Клопшток! А все-таки его непоколебимая вера в прекрасный немецкий язык достойна всяческого уважения. И он — ярый приверженец гекзаметра, а о сентиментальных эстетах он того же мнения, что и я: коль завидел пьяных, посторонись, и пусть себе бредут мимо.
— Пока однажды сам не побредешь мимо… — сказал Лессинг.