Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:
На добром казенном немецком языке это, собственно, означало: ему, библиотекарю Лессингу, надлежит оставаться в своей должности и служить моей библиотеке! Но это также означало, что теперь он имел «полную гарантию» и, значит, мог надеяться и строить планы… Это означало: он мог ничего не обещать!
Лессинг сделал герцогу ответный подарок сходного достоинства.
Из Берлина в Брауншвейг прибыл Дёббелин со своей театральной труппой. Он заехал за Лессингом в Вольфенбюттель и отвез его в собственной карете на представление «Минны», на следующий день показал ему постановку «Мисс Сары Сампсон», был очень предупредителен и, разумеется,
Тут Лессинг вспомнил о «благодеяниях» герцога и сообщил ему, что Дёббелин хотел бы ко дню рождения герцогини сыграть его новую трагедию, которая «является не более чем древнеримской легендой о Виргинии, только в современных костюмах». Он послал герцогу напечатанную в Берлине трагедию «Эмилия Галотти», прекрасно зная, что старик не станет ее читать, и дал ему понять, что судьба его детища теперь полностью зависит от любителей закулисных интриг: достаточно будет намека, «чтобы под каким-нибудь благовидным предлогом воспрепятствовать постановке этой новой пьесы».
Лессинг рассчитывал на свойственный старому герцогу дух противоречия и не ошибся, ибо Карл Брауншвейгский ответил, что представление «Эмилии Галотти» в день рождения герцогини «было бы весьма уместным».
На премьере Лессинг не присутствовал, поскольку у него сильно разболелся зуб, а на последующие представления он решил не ходить, ибо до него дошел слух, что в театре шепотом поговаривали, будто своей пьесой он вывел на сцене похождения наследного принца. Театральные предприниматели, чтобы заманить к себе публику, часто бывали неразборчивы в средствах!
И это при том, что он лично прочитал и объяснил каждому исполнителю его роль, особо указав — и не одной только очаровательной мадам Дёббелин, впрочем, более сообразительной, чем ее неотесанный супруг, — на типичность судьбы ее «Эмилии».
Вывести на сцене наследного принца… Ох, почему бы уж тогда не Карла Вюртембергского или Августа Сильного Саксонского?
То были жалкие личные выпады. Но ведь он-то выступал не против личностей, а против гнусных порядков!
Скрытое раздражение сломило его. Все было как в прошлом году: он не мог писать. Невысказанное мучило его и привело к болезни. Слух, в котором никто не признавался и который ему никто не ставил в упрек, нельзя было опровергнуть доводами разума. Возможно даже, — предположил в конце концов Лессинг, — этот слух зародился при дворе… Но тогда пусть ему дадут оправдаться! Ведь цитировали же его при дворе все кому не лень при каждом удобном случае.
Я снова стою на торжище, — думал он, — и каждый украдкой придирчиво роется в моем товаре. Если бы они хоть говорили громко и открыто!
Лишь его друзья высказали свое суждение. Труппа Коха почти одновременно поставила пьесу в Берлине, так что самые надежные из его друзей в Брауншвейге и в Берлине смогли составить себе мнение о ней.
Все то время, что Лессинг работал над трагедией, он, по вполне понятным соображениям, ни с кем не советовался. Теперь же он стремился к дискуссии и писал Карлу: «Что ни говори, а нужно все-таки иметь возможность хотя бы поговорить с кем-нибудь о своей работе, если не хочешь сам над ней заснуть».
Карл ответил без промедления и среди прочего заметил: «В твоей „Эмилии Галотти“ господствует тон, какого я не встречал
Но неужели Карл не чувствовал запуганность столь многих и столь умных людей, а не одной только Эмилии? Неужели он ничего не слышал о неожиданном повышении цен, охватившем этой весной многие немецкие государства? Неужели он не знал, что именно в этот час кто-то умирал от голода, а чью-то жизнь уносила гнилая горячка, — и никто не протестовал против спекуляции зерна и против беззаботной жизни при дворе?
Карл хотел бы видеть Эмилию более смелой и уверенной в себе во время разговора с принцем? Но ведь Эмилия — это же не сам Лессинг!
А добрейший господин Мозес высказался в кругу друзей: «Дойдя до слов: „…жемчуг означает слезы“, я сам из-за слез был вынужден прервать чтение. Вся пьеса так на меня подействовала!..» Но о принце он сказал, что тот в начале показался ему более деятельным и благонравным, а в конце — праздным сластолюбцем.
Читая отчет брата, Лессинг горько усмехался. Что же ему следовало изменить: свою пьесу или характер правящих принцев?
В сравнении с другими отзывами мнение Николаи было несколько противоречиво, ибо, считая, что в целом «Эмилия Галотти» выше всяких похвал, он, однако, писал о царедворце Маринелли: «Многие находят, что поэтическая справедливость не полностью соблюдена, ибо Маринелли не понес заслуженной кары».
Но разве в жизни все эти Маринелли, Никколини или как их там еще несут заслуженную кару? Разве их не вознаграждают за каждую подлость? Разве они не получают из года в год свои верные тридцать тысяч талеров? Неужели это и есть «заслуженная кара?» Какими же мелкими представлялись всем этим умным людям задачи искусства!
Или, может быть, ему следовало солгать и подменить вопиющее бесправие «поэтической справедливостью»?
Но с одним заявлением Николаи он, пожалуй, мог согласиться: «„Эмилия Галотти“ — это сюртук, скроенный на вырост, до которого публика еще должна дорасти». Об этом же с очевидностью свидетельствовали и письма друзей.
И лишь Эберт, невозмутимый, рассудительный и молчаливый Эберт, написал ему из Брауншвейга: «О милый, чудесный, несравненный Лессинг! Как хотел бы я живо выразить Вам восхищение, умиление и признательность, которые мне довелось испытать вчера на представлении Вашей новой пьесы! Но именно эти чувства не позволяют мне это сделать. Могу лишь Вам сказать, что я, по выражению Клопштока, громко дрожал всем телом. О Шекспир — Лессинг! Я почти всю ночь не мог сомкнуть глаз и спал потом очень беспокойно. А сейчас, проснувшись, не могу ни за что взяться и ни о чем другом думать. Образы Ваших персонажей все еще не дают мне покоя и мерещатся мне на каждой странице, которую я собираюсь прочесть…»